Кольцо Сатурна

22
18
20
22
24
26
28
30

— И вот, — продолжал он вчерашний рассказ, — случись так, что стали они опять ко мне приставать. Маленькие — весь-то в ладонь, а лезет туда же. Я к бабке Лукерье — спаси! А та велела мне, как они станут приставать-то, приказать им, пусть, мол, из песка веревок навьют. Я так и сделал: навейте мне, говорю, веревок из песка. И что ж? Наутро же лежат песочные веревки у меня на дворе. Да много. И опять лезут. Взял я тогда — сам догадался — разбросал по амбару горстей семь муки да перекрестил каждую горсть-то и говорю им: соберите, говорю, мне всю эту муку. Не смогли. С тех пор и отстали.

— И больше никогда не приставали?

— Никогда; да ведь я молиться здорово стал, меня к Тихону Калуцкому водили. В ерданской купели купали. Все как следует, а только приключился со мной казус. Пошел я в лес на купалин день, тоись ночь — бабке корешок один сыскать нужно было. Пошел я в лес, вхожу — вижу, сидит под березой леший на боровике, на белом. И боровик-то несуразный — аршин в поперечнике. Сидит и смеется. Что, говорит, за корешком приворотным пришел? А я, говорит, тебе не отдам его, ни-ни. Я думал, думал, да и давай наговор двойной читать: «Как за морем, как за синим лежит камень Алатырь, как сидят на том камне тридцать три угодничка с орарями да дарами…» и так далее. Гляжу — сморщился леший, хочет удрать, а с боровика сорваться не может. Ну, думаю, пришел тебе конец. Быть бычку на веревочке. Подошел я к нему да хлясть его в заушенцию. А тот плачет: что, говорит, я тебе сделал, за что, про что бьешь ты меня как ни попадя? А я бы, говорит, тебе службу сослужил бы. Служи, говорю. А сам его еще в загривок. Испужался леший, что убью — кулак то эвона у меня какой, — прости, говорит. Потом вдруг встал, а коленки мохнатые, бесовские, серой шерсткой покрыты, дрожат. Хочешь, спрашивает, царем быть? А я ему — нет, говорю, не хочу. А хочу, говорю корешок иметь, а во-вторых, к турецкому бусурманскому царю в гости съездить. Идет, говорит. Потом свистнул, гаркнул — стоит перед ним тройка и такой же мохнатый на козлах.

Епиха зевнул, перекрестил позевок малым знаменьем, хлопнул меня по коленке, отчего я согнулся в три погибели, и продолжал тихим, неестественно мягким голосом:

— Сели — поехали. Гляжу, через секунт стоит передо мной дворец и в нем все арапы. И каждый арап чай пьет. И выходит тут самый главный турецкий бусурманский царь в хромовых сапогах, в руке — гармонь. Драсьте, говорит, Евтих Иваныч. Спасибо, говорит, что не забыли меня, простого бусурмана. Оглянулся я — нет моего лешего. И след простыл. Ну, думаю, — погибать, так с музыкой. Пошел за царем во дворец. А там все стоят лари, а в ларях пряники желтые с патокой, сахарные сосульки, рыбы пряничные, орехи каленые и прочий харч. А в углу стоит граммофон и на нем все время бусурманского царя жена играет. Песни разные с голосом и без голоса.

Сел я на стул, дай, думаю, пряник съем. Взял я пряник, откусил — еловая шишка. «Что за черт?» — думаю. Взял, да опять про тридцать три угодничка и давай читать. И только что помянул я про камень Алатырь — огляделся, даже в пот бросило — сижу я в овраге и кусаю, значит, самую обыкновенную шишку еловую; подшутил надо мной леший. А очутился я в Малаховском лесу, эва — за тридцать верст отмахнул. Вот какие дела-то.

Я поднялся. Было страшно. Небо хотя и не предвещало грозы на завтра, но покрылось все бурыми да синими пятнами — как мухомор. Схватил я свои пожитки — бабкин зипун — и сломя голову помчался домой, спать. Ночью мне снилось, что леший Епихин, обнявшись с бусурманским царем, ходят по лесу и сбирают грибы; и будто что бы грибы у них все только сыроежки да сластенки. Раза три со страху просыпался.

Утром бабка пояснила, что грибы к дождю. И точно, к вечеру собрался дождь.

Пришла осень. Увешалась вся золотыми бусами, листовым золотом устелила себе дорогу, а вела дорога в березовый лес, в Гулино. Поплывут ли осенние непогожие туманы, затопят ли луга да поля душной влагой осеннего ветра — не гулять солнышку по увядшим полям сентября, не сиять ему добру молодцу на славу, красным девицам на красу.

Заплакала в поповом палисаднике рябина; красными да бурыми слезами заплакала о своем хорошем прошлом, чему не воротиться никогда. Покраснела от злости осина, а клен — каждый листок червонное золото — распластал пятерни своих куп в самое голубое небо. У заборов рыжеет крапива и цветет последним крапивным жестким цветом. Путается в ней последний негреющий луч солнца — светит да не греет. Где ему, Сентябрю, греть землю. Не бывать ему веселым, не плясать ему на голубом поднебесье.

По утрам лужи замерзают. Тонким стрельчатым хрусталем подергивается чистая в бурой ямке вода, слезы, наплаканные небом в короткие сентябрьские вечера.

Потом идут дожди. Смывают тонкие, ажурные рисунки сентября, а из холодной страны сзывает к себе на свадьбу с Землей своих северных седых братьев пасмурный Октябрь.

Пропал Епиха. Прибежали мы в избу десятского на сход — воет Лукерья, убивается — Епиха пропал. Ушел утром в лес и нет его.

И видел я, как сидела бабка-колдунья Лукерья на лавке и выла с человеческими, жалкими, простыми, мужицкими слезами. И поверил я, что враки все то, что говорят про Епихину бабку. Плачет — кормильца потеряла. Хоть и шушера был Епиха, хоть и ходил он под титлом Епихи всю свою двадцатилетнюю жизнь, хоть и блаженненький он был какой-то — да все-таки в поле единый работник был, кормилец-поилец.

Тяжелы вы, старушьи слезы!

Пропал Епиха…

И снился мне в эту ночь осенний сон. Снился мне пропавший Епиха верхом на коне, вроде Еруслана Лазаревича с мечом и с копьем и со щитом круглым. На рябом лице его покой и умиротворение. Едет он ко мне и говорит:

— Приходи вечером, малец; сказку скажу.

И вижу я, как сзади него бежит леший, смешной, мохнатый старичок с пучком ландышей в заскорузлой, узловатой, шерстью покрытой руке.

Хочу шептать наговор про камень Алатырь — не шевелятся губы, хочу бежать, бежать без оглядки — ноги не двигаются.