«Вот и всё, что можно сказать о жизни. Всё написано. Всё давным-давно написано». Клаас хочет узнать, когда был создан текст и как он называется:
«Об увидевшем всё», девятнадцатый век до нашей эры: заголовок звучит как приговор всей мировой литературе. Четыре тысячи лет тому назад некто увидел и описал всё — всё, что мы с тех пор видим и о чём пишем. Тогда зачем…?»
Эдик идёт к столику, читает только что написанное:
«Чушь. Банальность. Бред».
Вырывает листок, хочет смять и бросить в корзину, но останавливается. Жалко. Ничтожный клочок, пол часа писанины, но своё, пережитое. Листок опускается на стол.
«А что, если я напишу, и людям понравится? — Клаас ёжится от неожиданной мысли. — Маловероятно, но всё же. Что тогда? Ну ладно, если действительно хорошо напишу. А если просто понравится? Как я узнаю, хорошо ли написал, или просто понравился? А если не понравится? Обидно станет. А может напишу-то хорошо, хоть и не понравится никому. Как узнать? Искусственные переживания, искусственная жизнь. Страшная искусственная жизнь».
Клаас снова подходит к шкафу: Античная трагедия. Средневековый эпос. Серебряный век. Достаёт, открывает:
В. Я. Брюсов. Осень 1904. 30 июля — 10 августа 1905 года. Клаас вчитывается в даты. Не отрываясь от книги, походит к столику, берёт листок, мнёт его, кладёт в пепельницу и поджигает. Пламя пожирает строки, обращая сочную бумагу в хрупкий дымящийся комок.
«Где вы, грядущие гунны, — читает он, вдыхая едкий дым. — Что тучей нависли над миром!»
За окном тяжелое облако перекрывает солнцу путь. Далеко в горах ухает раскат:
Чёрный комок в пепельнице замер.
«Насущное не горит, — слышит Эдик. — Горит только ненужное. Сложите книги кострами…»
За окном звучит флейта. Исполненная просветлённой грусти, она поддаётся нежным ласкам скрипки, уклоняется от утешений клавесина, который тщетно старается образумить её. Пятый бранденбургский концерт Баха. Клаас узнал его с первых аккордов.
Эдик выходит на веранду. Фигура Аднана следует за движениями скрипки в руках его, Сергей Павлович трепещет вместе со своей флейтой, пальцы Джеймса порхают по клавишам. Все трое, как и накануне, во фраках и бабочках.
Музыка оплакивает самое драгоценное во вселенной: саму себя и ещё… любовь. Музыка и любовь — две аномалии, которые единственно сообщают смысл природе и самой жизни, по крайней мере, в человеческой душе, которая есть наиболее возвышенная из всех аномалий.
«Зря сжёг…, — раскаивается Эдик. — Солнце восходит каждое утро и в этом ничего банального. Зря, зря… Даже если бы я и никому ничего нового не сказал, всё равно… Какая музыка, Боже, какая музыка!»
Скрипка радостно взмывает ввысь, за ней флейта, и, наконец, вдогонку, размахивая париком, перебирая тонкими ножками, по лесной алее мчится клавесин.
«Что я тут делаю? — недоумевает Эдик. — У меня сын растёт. Да плевать на чиновников, в Германию нельзя, но в Австрию-то можно. Сбережений хватит года на два. Сниму домик в горах, будем жить вдвоём, да и за «чёрный нал» всегда можно работу найти.
Внимание Клааса привлекает круглый монитор на изящном столике возле клавесина. Там, за экраном, распахнутым в черную дыру вечности, в такт музыке рождаются галактические системы. Красные, зелёные и лиловые светила движутся навстречу друг другу по замысловатым траекториям и, встречаясь, вспыхивают белым заревом. У Эдика зудят ладони, до того хочется ему прикоснуться к инсталляции. Иллюзия соперничает с окружающей действительностью настолько удачно, что, кажется, стоит протянуть руку и кончики пальцев, не встретив преграды, погрузятся в ледяной космос.
Между тем музыка, в последний раз взмыв под облака, устало опускается на жёрдочку и, довольная собой, засыпает, оставив инструменты в блаженном оцепенении.