Отверженные

22
18
20
22
24
26
28
30

Жан Вальжан понимал покаяние первых: покаяние личное, искупление за свои грехи. Но он не понимал покаяния этих женщин, безупречных, незапятнанных, и с трепетом задавал себе вопрос: покаяние в чем? Искупление за что?

Голос его совести отвечал: это самое божественное людское великодушие, искупление за других.

Здесь мы воздержимся от всякой личной теории: мы повествователи, не более того. Мы ставим себя на точку зрения Жана Вальжана и передаем его впечатления.

Перед глазами у него был верх самоотречения, высочайшая вершина добродетели, какая только возможна, — непорочность, прощающая людям их прегрешения и за них искупляющая грехи; перед ним было уничижение, добровольное самоистязание, муки, выносимые существами безгрешными ради падших душ, любовь к человечеству, любовь к Богу; он видел кроткие существа, которые выносили лишения наказанных и улыбались улыбкой награжденных.

И он вспоминал, что еще осмеливался роптать!

Часто, среди ночи, он вставал и прислушивался к благодарственному пению этих непорочных существ, обремененных суровыми строгостями, и холод пробирал его до мозга костей, когда он думал, что те, которые несут достойное наказание, возвышают голос к небу лишь для богохульства и что он сам, презренный, грозил кулаком Богу.

Одна поразительная вещь заставляла его задумываться глубоко, как тайное предостережение Самого Провидения: это перелезание через стену, трудный тяжелый подъем, все усилия, которые он совершил, чтобы выбраться из того, другого места покаяния, он совершил их ради того, чтобы попасть как раз сюда. Не символ ли это его судьбы?

Этот дом был тоже тюрьмой и имел мрачное сходство с тем другим домом, откуда он бежал; однако никогда ему не приходила в голову подобная мысль. Он снова видел решетки, запоры, железные перекладины, но кого они стерегли: ангелов.

Эти высокие стены, которые когда-то на его глазах ограждали тигров, теперь снова являлись перед ним, но ограждающими агнцев. То было место покаяния, а не наказания, а между тем оно было еще суровее, еще неумолимее другого. Эти девственницы несли более тяжелое бремя, чем каторжники. Холодный суровый ветер, тот самый, что леденил его юность, проносился по клетке ястребов; но еще более резкий, еще более жестокий ветер дул сквозь клетку голубиц.

И почему? Когда он размышлял об этих вещах, все существо его поглощалось этой высокой тайной.

Среди размышлений гордость смиряется. Он много думал о самом себе, чувствовал себя слабым и жалким, и зачастую слезы выступали у него на глазах. Все перемены в его жизни за последние шесть месяцев возвращали его к святым наставлениям епископа; Козетта посредством любви, а монастырь — посредством смирения. Зачастую, вечером, в тот час, когда сад был пустынен, он стоял на коленях посреди аллеи, смежной с часовней, перед окном, в которое смотрел в день вступления своего в монастырь, обратив лицо к тому месту, где он знал, что сестра молится за грехи мира. Он тоже молился, преклонив колени перед этой сестрой, словно не осмеливался пасть ниц перед Самим Богом.

Все окружающее его, мирный сад, душистые цветы, радостные крики детей, эти смиренные серьезные женщины, молчаливый монастырь — все это медленно завладевало им, и мало-помалу душа его прониклась безмолвием монастыря, благоуханием цветов, миром этого сада, простотой этих женщин и радостью детей. И потом он размышлял, что два Божьих дома приняли его в два критических момента его жизни — первый, когда все двери закрылись перед ним и когда людское общество отторгло его, и второй, в тот момент, когда это общество снова кинулось преследовать его и каторга раскрывалась перед ним; он думал про себя, что, не будь первого убежища, он снова впал бы в преступление, а не будь второго — подвергся бы новым мукам.

Сердце его прониклось благодарностью, и он любил все сильнее и сильнее.

Так прошло несколько лет; Козетта подрастала.

Часть третья

МАРИУС

Книга первая

ИЗУЧЕНИЕ ПАРИЖА ПО ОДНОМУ ЕГО АТОМУ

I. Parvulus[51]

У Парижа есть дитя, у леса есть птичка. Птичка называется воробьем, дитя — гаменом[52].