Отверженные

22
18
20
22
24
26
28
30

Мариус присутствовал при неожиданной развязке засады, на следы которой он навел Жавера. Но едва Жавер успел покинуть трущобу и увезти с собою на трех фиакрах своих пленников, как Мариус, в свою очередь, вышел из дома.

Было только девять часов вечера. Мариус направился к Курфейраку, который уже не являлся более невозмутимым обитателем Латинского квартала. Он «по политическим причинам» перешел на улицу Верери, в квартал, где в то время свободомыслие прививалось легче.

— Я пришел к тебе ночевать, — объявил Мариус, увидев Курфейрака. Курфейрак вытащил из своей постели один из своих тюфяков, которых у него было два, постлал его на полу и сказал:

— Бери и ложись.

На другой день в семь часов утра Мариус вернулся в дом Горбо. Он расплатился с тетушкой Бугон за квартиру и за все остальное, заставил нагрузить на ручную тележку весь свой скарб: книги, постель, стол, два стула и комод, и удалился, не оставив своего нового адреса, так что, когда немного погодя явился Жавер, чтобы расспросить Мариуса насчет вчерашних событий, он не нашел никого, кроме госпожи Бугон, которая сказала ему, что Мариус съехал. Тетушка Бугон была уверена, что Мариус был отчасти сообщником захваченных ночью воров.

— Кто бы мог подумать это? — восклицала она, болтая с соседними привратницами. — Ведь этот молодой человек на вид настоящая красная девушка!

Две причины побудили Мариуса к такому быстрому переселению. Во-первых, ему стало страшно в этом доме, где он вблизи, во всех ужасающих и отталкивающих подробностях, видел картину такого крайнего общественного разложения. Во-вторых, ему не хотелось фигурировать в процессе, который, несомненно, должен был состояться и в котором он был бы вынужден свидетельствовать против Тенардье.

Жавер подумал, что молодой человек, имени которого он не запомнил, струсил и убежал или вовсе не возвращался еще к себе во время «дела». Тем не менее Жавер сделал несколько попыток разыскать беглеца, но, ничего не добившись, оставил эти попытки.

Прошел месяц, затем другой. Мариус все время оставался у Курфейрака. Он узнал от одного адвоката, постоянно посещавшего зал суда, что Тенардье находится в одиночной камере, и каждый понедельник передавал для него в контору тюрьмы Форс пять франков.

Не имея сам больше денег, Мариус занимал их у Курфейрака. Раньше он никогда не занимал денег. Эти пять франков, еженедельно занимаемые, были загадкой и для Курфейрака, который давал их, и для Тенардье, который их получал.

— Кому идут эти деньги? — удивлялся Курфейрак.

— Откуда бы мне это? — изумлялся Тенардье.

В общем Мариус чувствовал себя сильно подавленным. Все снова исчезло перед ним, точно в бездне. Он более ничего не видел впереди. Жизнь его опять погрузилась в темноту, в которой он мог бродить только на ощупь. На одну минуту ему мелькнули было во мраке и та молодая девушка, которую он любил, и тот старик, который казался ее отцом, — мелькнули эти таинственные существа, составляя всю его надежду в этом мире, весь его интерес. Но в то мгновение, когда он хотел приблизиться к ним, какое-то дуновение сразу рассеяло эти тени. При этом страшном ударе не сверкнуло ни одной искорки уверенности и истины. Все его догадки не приводили ни к чему. Он не знал даже ее имени, хотя воображал, что знает. Очевидно, Урсула вовсе не была Урсулой. «Жаворонок» же, наверное, было только прозвище. А что думать о старике? Действительно ли он скрывался от полиции? Мариусу пришел на память тот рабочий с белыми волосами, которого он встретил вблизи Площади Инвалидов, и вдруг он сделал заключение, что этот рабочий и Леблан — одно и то же лицо. Следовательно, он переодевался? В этом человеке было что-то героическое и вместе с тем двусмысленное. Почему он не позвал на помощь? Почему бежал? Отец ли он молодой девушки? Наконец, действительно ли он тот самый человек, которого Тенардье будто бы узнал? Не мог ли Тенардье ошибиться? Все это были неразрешимые загадки. Но ангельская прелесть девушки Люксембургского парка от этого не уменьшалась. Горе было беспросветным. В сердце Мариуса горела страсть. Перед его глазами был мрак. Его что-то толкало, куда-то тянуло, но он не мог пошевельнуться. Все исчезло для него, кроме любви. Да и самая любовь своим инстинктом и вдохновением более уже не руководила им. Ведь часто это — пламя, которое сжигает нас, но нередко и освещает окружающий нас мрак. Мариус более не слышал внутри себя тайных откровений любви. Он ни разу не сказал себе: «Не пойти ли мне туда-то? Не попробовать ли вот этот способ узнать, что нужно?» Та, которую он не считал более возможным называть Урсулой, очевидно, скрылась где-то, ни ничто не подсказывало ему, где именно ее искать. Вся его жизнь теперь описывалась несколькими словами: полнейшая неизвестность среди густого тумана. Увидеть ее! Он горячо желал этого, но не надеялся более ни на что.

В довершение всего, на него надвигалась нужда. Он уже чувствовал позади себя ее ледяное дыхание. Из-за своих потрясений он давно бросил работу, а этого не следовало делать, от этого теряется привычка к труду — привычка, которую легко бросить, но нелегко вновь усвоить.

Некоторое количество мечтательности хорошо действует, как легкий наркоз. Это уменьшает горячку нервно работающего ума и производит нежные освежающие пары, которые смягчают слишком резкие очертания чистой мысли, заполняют пробелы и промежутки, связывают разрозненные идеи и сглаживают их угловатости. Но излишек мечтательности заливает и топит. Горе работнику мысли, который отрывается от нее, с тем, чтобы всецело погрузиться в мечту! Он воображает, что ему легко будет вынырнуть обратно и что, в сущности, мысль и мечта — одно и то же, но он горько заблуждается.

Мысль — работа ума, мечтательность — его наслаждение. Заменять мысль мечтанием — все равно, что класть в пищу яд. Мариус, если читатель помнит, именно с мечты и начал. Его охватила страсть и властно толкнула в бездонную пропасть туманных химер. Он выходил из дома только для того, чтобы помечтать. Бесплодная поблажка лени, стоячее, засасывающее болото! По мере того как он меньше работал, увеличивалась нужда. Это — закон. Человек в состоянии мечтательности обыкновенно бывает мягок и расточителен. Расслабленный мозг не способен придерживаться нужных границ. В этом образе жизни есть своя доля добра и зла, потому что если расслабленность пагубна, то великодушие прекрасно. Но человек бедный, великодушный и благородный погиб, если он не работает. Средства иссякают, потребности увеличиваются.

Это роковой склон, по которому одинаково катятся вниз не только люди слабые и порочные, но и самые твердые и честные. Эта покатость ведет только к двум пропастям: к самоубийству или к преступлению. Привычка выходить из дома единственно с целью помечтать в конце концов приводит к тому, что в один скверный день выйдешь для того, чтобы броситься в воду. Избыток мечтательности производит Эскусов и Лебра.

Мариус медленными шагами спускался по этому склону, устремив глаза на ту, которой больше уже не видел. То, что мы пишем, может казаться странным, а между тем все это вполне правдиво. Память об отсутствующем горит светочем во мраке сердца; чем дальше от нас исчезнувший, тем ярче горит светоч; погруженная в мрачное отчаяние душа видит свет на своем горизонте; этот свет служит звездою душевной ночи. Все мысли Мариуса сосредоточились только на ней одной. Более он ни о чем не мог думать. Он смутно сознавал, что его старое платье становится невозможным для носки, а новое становится старым, что его рубашки, его шляпа, его сапоги изнашиваются, и говорил себе: «Хоть бы мне увидать ее прежде, чем я умру!»

Ему оставалось только одно утешение: мысль, что она его любила, что она высказывала ему это взглядом, что она, хотя и не знает его имени, зато знает его душу, и что, быть может, где бы она ни была, но и сейчас все еще любит его. Как знать, не думает ли она так же о нем, как он думает о ней? Иногда, когда его среди тоски вдруг охватывал смутный трепет беспричинной радости, как это бывает у любящих, он говорил себе: «Это ее мысли долетают до меня, — и прибавлял: — Может быть, и мои мысли так же доходят до нее».

Эта иллюзия, по поводу которой он в следующее мгновение сам качал головой, однако, бросала ему в душу лучи, походившие иногда на надежду. Иногда, в особенности в вечерние часы, когда тоска более всего мучает мечтателей, он набрасывал в тетради, только для этого и служившей, самые чистые, самые безличные, самые идеальные из тех грез, которыми любовь наполнила его мозг. Он называл это «писать к ней».