Отверженные

22
18
20
22
24
26
28
30

Заря пробудила не только птиц, но и умы. Все стали разговаривать. Жоли увидел пробиравшуюся по желобу на крыше кошку, и это дало ему случай пофилософствовать.

— Что такое кошка? — вскричал он. — Это корректура. Кошка — это опечатка мыши. Сначала мышь, а потом кошка — это просмотренная и исправленная корректура мироздания.

Комбферр говорил о мертвых, о Жане Прувере, о Багореле, о Мабефе, о Кабюке и о суровой печали Анжолраса. Он говорил:

— Гармодий и Аристогитон, Брут, Хереас{504}, Стефанус, Кромвель, Шарлота Корде{505}, Занд{506} — все они страдали, совершив свое деяние. Наши сердца склонны к трепету, и жизнь человеческая такая тайна, что даже гражданское убийство, даже убийство во имя свободы — если такое существует — вызывает угрызение совести. Раскаяние в убийстве человека берет верх над радостным сознанием оказанной услуги человеческому роду.

Минуту спустя — в силу естественных переходов в человеческой речи — Комбферр от стихов Жана Прувера перешел к сравнению переводчиков «Георгик»{507}, Ро с Курнандом, Курнанда с Делилем{508}, приводя некоторые места, переведенные Мальфилатом, главным образом из чудесных страниц о смерти Цезаря. При упоминании о Цезаре речь опять коснулась Брута.

— Цезарь, — заметил Комбферр, — пал по справедливости. Цицерон был строг к Цезарю и был прав. Эта строгость вовсе не поношение. Когда Зоил{509} ругает Гомера, когда Мевин ругает Виргилия, когда Визе{510} ругает Мольера, когда Поп{511} ругает Шекспира, когда Фрерон{512} ругает Вольтера, то ими руководит общий закон зависти и ненависти; гении вызывают зависть, великих людей в той или иной степени травят. Но зоил и Цицерон — это две разные вещи. Цицерон карает мыслью, как Брут карает шпагой. Что касается меня, я порицаю последний способ Кары посредством меча. Но древний мир ее допускал. Когда Цезарь, перейдя Рубикон, стал раздавать почетные звания как бы от себя, между тем как они шли от народа, когда он вставал с места при входе сената, — он поступал, по словам Евтропия{513}, как царь и почти как тиран, revia ac oene tyrannica[106]. Он был великий человек; тем хуже или, вернее, тем лучше: так урок убедительней. Его двадцать три раны трогают меня меньше, чем плевок в лицо, полученный Иисусом Христом. Цезаря закололи сенаторы; Христа били по щекам рабы. Великие оскорбления указывают на его божественное происхождение.

Боссюэт, стоя на груде булыжника, на голову выше болтунов, восклицал, держа карабин в руках:

— О Кидатеней, о Миррин, о Пробалинер, о прекрасный Эонтид! О! Кто научит меня произносить стихи Гомера так, как их произносил грек из Лаврия или Эдаптеона!

III. Прояснение и затмение

Анжолрас отправился на разведку. Он вышел через переулок Мондетур, прижимаясь к стенам домов.

Бунтовщики, надо заметить, были полны надежды на успех. Удача, с которой им удалось отбить ночную атаку, до такой степени воодушевила их, что они без малейшего страха ждали новой атаки на рассвете.

Анжолрас вернулся.

Он возвращался со своей смелой прогулки в предрассветной темноте за границей территории баррикады. С минуту, стоя со скрещенными на груди руками, он слушал эту веселую болтовню, а потом, свежий и румяный при свете наступающего утра, сказал:

— Вся армия Парижа в полном сборе. Третья часть этой армии стоит у той баррикады, где вы теперь находитесь. Затем еще национальная гвардия. Я видел шапки пятого полка и значки шестого легиона. Через час они пойдут на нас в атаку. Что же касается народа, то вчера он, правда, волновался, зато сегодня утром уже совершенно спокоен. Нам нечего ждать, не на что надеяться. В предместье только одни войска. Нам неоткуда ждать помощи.

Эти слова как громом поразили беседовавшие группы восставших и произвели такой же эффект, какой производит первая капля дождя, упавшая на рой пчел перед началом грозы.

Все стояли молча.

На баррикаде вдруг наступила тишина, в ней чуялось веяние смерти.

Но это продолжалось недолго.

Из самой отдаленной группы чей-то голос громко крикнул Анжолрасу:

— Хорошо. Надстроим баррикаду еще на двадцать футов и останемся здесь.