Другая машинистка

22
18
20
22
24
26
28
30

– Если слово «отец» ты употребляешь в строго генеалогическом смысле, то… нет. Человек, который платит за эти апартаменты, Одалии не отец. – Гиб примолк, оценивающе оглядел меня, словно прикидывая, стоит ли продолжать. – Разумеется, – добавил он, решившись, – небезосновательно именовать его папочкой Одалии.

Слово «папочка» он сопроводил презрительным фырканьем. Сквозь стекло французского окна проник прохладный луч весеннего солнца и коснулся щеки Гиба. На скверно выбритой коже проступили многочисленные оспины. Как ни странно, Гиба этот дефект даже украшал, как шрам на лбу придавал значимость чертам лейтенанта-детектива. Гиб снова глянул на меня и задумчиво потер подбородок.

– Я и думать не думал… – начал он, но осекся. Газета, парившая перед ним в воздухе, просела, и наконец, вздохнув, он двумя быстрыми поворотами запястья сложил ее в аккуратный прямоугольник. – Хмм… Запутал я тебя, – сказал он. – Зря она все скрывает.

Затем он прочистил глотку и в своей обычной манере – сквозь стиснутые зубы – изложил историю «дядюшки» Одалии. Едва он заговорил, прежний образ Одалии стал таять быстрее сугробов на балконе, и тут же в моей фантазии сложился иной образ.

Историю я изложу в пересказе, поскольку не уверена, что смогу воспроизвести рассказ Гиба слово в слово. За то время, что я здесь лечусь, я много раз повторяла эту историю своему врачу, и теперь кажется, будто она всегда принадлежала мне, будто изначально я же ее и рассказала.

По версии Гиба, модно причесанная и чирикающая по-французски девица, которую я привыкла называть Одалией Лазар, была урожденной Одалией Мэй Бьюфорд, и уродилась она в семействе аптекаря под Чикаго. Аптека, точнее, лавка со всякой всячиной принадлежала ее отцу, и Одалия с юных лет трудилась за кассой, поскольку умела быстро считать в уме и при этом поспевала бросать на покупателей любопытные и лукавые взоры из-под своих неправдоподобно длинных темных ресниц. Затем у семьи настали трудные времена, отца Одалии хватил удар, и он умер, а мать – жилистая тонкогубая особа по имени Кора-Сью – заглянула в бутылку, да так и не разглядела там дна. Одалия, в ту пору едва ли десятилетняя, отважной, хотя наивной рукой пыталась сводить дебет с кредитом, но если торговля и давала какую-то прибыль, все деньги быстро и без остатка пропивала Кора-Сью, все глубже и глубже проваливаясь в то состояние, которое мой врач здесь, в учреждении, назвал бы меланхолией. В конечном итоге банк отобрал у Одалии и ее матери аптеку, усугубившаяся нищета погнала их из пригорода в сам Чикаго, где Кора-Сью быстро убедилась, что профессиональными навыками она не богата, а потому сделалась «профессионалкой» особого рода.

Заведение, куда она устроилась, разумеется, не пользовалось доброй репутацией, но все же считалось весьма «традиционным». Иными словами, то был бордель по образцу прежних салунов, и большинство дам, если не развлекали клиента, проводили часы досуга в гостиной, будто настоящие дамы, дожидаясь, чтобы их навестили и за ними поухаживали. «Дамы», конечно, были самого грубого пошиба – опять же со слов Гиба, развлекались они главным образом пошлыми анекдотами и карточной игрой. Но, хотя они пускали в ход матросский жаргон и предавались азарту, все же это была «гостиная», и порой даже появлялся некий Лайонел, студент музыкального училища, желавший попрактиковаться, и садился за пианино, играл, то громко барабаня, то выдавая нежные трели, все подряд, от последнего популярного хита до легких и милых сонат Бетховена, придавая тем самым обстановке характер душевного и вместе с тем достойного, изысканного веселья.

Владелица сего заведения, рыжая визгливая мадам по имени Аннабель (по слухам, прежде она звалась Джейн, но из-за неприятностей с законом переменила имя), не брала на работу сотрудниц с детьми, но когда юная Одалия приветствовала ее резвым реверансом, да еще и подмигнула, Аннабель немедля сообразила, что маленькую кокетку можно отправить в гостиную: пусть развлекает посетителей, подавая им напитки.

Так они обе, старшая Бьюфорд и младшая, устроились на работу, и некоторое время им даже удавалось добывать чуть больше денег, чем Кора-Сью пропивала, едва получив. Она отрабатывала свои доллары на верхнем этаже, а тем временем на первом мужчины разбирали с серебряного подноса лимонад и виски и совали в липкую ладошку Одалии то цент, а то и пятак, слегка сжимая ее тонкие пальчики. Эта часть повествования – о том, как маленькая Одалия умела покорить посетителей, – нисколько не удивила меня. Прирожденная актриса могла и сплясать, если рассчитывала кого-то этим развлечь, а к тому же под руководством Лайонела выучилась наигрывать кое-какие мелодии. Мужчинам нравилась ее бойкость, зачастую кто-нибудь, усаживаясь за карточный стол, пристраивал ее к себе на колени и от души веселился, глядя, как она играет в покер. Слушая все эти подробности, я вот о чем подумала: та пора послужила для Одалии чем-то вроде школы или университета, ибо именно там, в борделе, она осознала и отточила свою способность манипулировать людьми, в особенности мужчинами.

Был там один habitué (Одалия, по словам Гиба, предпочитала именно этот французский термин, означающий, как мне объяснили, завсегдатая), который проникся к Одалии особым интересом. Этот джентльмен, мистер Иштван Цако, средних лет щеголеватый венгр, был ростом невелик, зато с бездонными карманами и с непомерной страстью, скажем так, к цивилизованным формам извращения. Вскоре после того как Бьюфорды поселились у Аннабель и приступили к исполнению своих обязанностей, Цако практически перестал наведываться на второй этаж борделя, довольствуясь созерцанием своей маленькой музы, которая пела, танцевала и порой соглашалась вспорхнуть к нему на колени. Поначалу Аннабель ничего не имела против: Цако просиживал в гостиной часами и в обществе Одалии тратил на напитки никак не меньше, чем причиталось бы за приватные услуги зрелой обитательницы борделя. Но вскоре, когда обнаружилось, что Цако передает Одалии деньги из рук в руки, и притом немалую сумму – не звенящие монетки, но шелестящие купюры, – Аннабель взбеленилась и потребовала комиссионные. Иначе, кремнисто сверкая глазами, намекнула она, полиция непременно заинтересуется тягой мистера венгра к неоперившимся цыпочкам.

А далее случилось… не то чтобы похищение, ведь когда мистер Цако, спасаясь от угрозы полицейского расследования, надумал отплыть во Францию, Одалия сама собрала вещички и поехала с ним добровольно. Если она и почувствовала минутное сожаление, бросая беспомощную, пропитанную алкоголем мать на произвол судьбы, эти мысли тут же рассеялись с дымом дорогих сигарет, стоило Цако доставить свою добычу в Париж. Цако прежде жил в Париже годами и с наслаждением чаровал свою инженю и видом, и шумом столицы. Вместе они посещали музеи, концерты, светские салоны, уличные кафе. В ту пору и сложился миф об их родственных отношениях. Посторонним Цако предоставлял думать, будто девочка приходится ему дочерью, а старым знакомым сообщал, что это племянница, вернее, дальняя родня, оставленная на его попечение американскими кузенами по причинам, которые (тут он, я так понимаю, намекал тонко и почти без слов) были слишком печальны, чтобы в них углубляться.

Так отроческие годы Одалии прошли в Париже; значительное состояние Цако позволяло им жить в безделье и роскоши. По словам Гиба, Одалия считала Цако венгерским аристократом, и, судя по тому, что мне довелось читать об аристократах, отсюда проистекала отчасти и его извращенность. Одалия даже ходила в школу, в чепчике с ленточками, в плиссированном синем платье с накрахмаленным «матросским» воротником и в темных гольфиках – настоящая маленькая француженка (эту форму, заметим, Цако порой просил ее надевать и дома). В итоге Одалия превратилась в идеальную юную леди со множеством талантов: свободно беседовала по-французски и по-английски, разумеется, тоже, приобрела некоторые познания в венгерском языке – впрочем, от него, надо полагать, в светском обществе не было особого проку. Она продолжила занятия музыкой, начатые под руководством Лайонела, и хотя в этой области особыми задатками не обладала, но уж сыграть какую-нибудь задорную мелодию всегда могла.

В пору своего раннего детства в предместьях Чикаго Одалия считалась озорницей и даже после французской «отделки» сохранила спортивную подвижность, природную свою небрежную, слегка развинченную грацию. Цако часто возил ее летом на юг, и там она блестяще играла в теннис и гольф, и постояльцы отелей восхищенно ахали, когда она заплывала дальше всех по золотистой ряби к лазурному горизонту Средиземноморья, а Цако горделиво и собственнически взирал на нее из шезлонга, и металлическая стружка седых волос тускло поблескивала на его груди под солнцем Ривьеры.

То были – прокомментировал Гиб, дойдя в повествовании до этой поры, – самые счастливые дни в жизни венгра. Вероятно, он даже сумел убедить себя, что Одалия никогда не вырастет, что война, которая как раз началась в Европе, их не затронет. Только после гибели «Лузитании»[13] они наконец сочли, что пора отгородиться от опасных событий, лучше всего – океаном. Со страхом и трепетом они свершили обратный путь через Атлантику и прибыли в Нью-Йорк, кипевший политическими страстями по случаю Великой войны. Ораторы взбирались на ящики из-под мыла или иных товаров и громыхали о Теодоре Рузвельте и Вудро Вильсоне, однако Цако с Одалией, миновав весь этот шум и гам, поднялись на лифте в укромное укрытие апартаментов, которые Цако арендовал на Парк-авеню.

Но здесь им недолго суждено было пребывать в покое. С началом войны оживилась деятельность «Черной руки», великие замки Венгрии начали рушиться. Аристократы давно пережили свой звездный час и отчасти утратили популярность. Покуда монархисты боролись с анархистами, личный банкир Цако сообразил, что сам-то он капиталист, и повел себя соответственно: Цако слал ему каблограмму за каблограммой, уже в самых отчаянных выражениях, но через три недели такой односторонней переписки стало ясно, что банкир хорошо запрятался и вновь не появится. О, горестно восклицал Цако еще много дней после того, как сделал это открытие, надо было предвидеть, надо было вверить свое состояние американцам, а лучше – швейцарцам!

Насчет того, подумывала ли Одалия в ту пору оставить Цако, ясности нет, однако ныне, зная ее получше, я считаю весьма вероятным, что такая мысль ее посещала. Но пока что эти помыслы она таила. Возможно, сказалось и чувство вины за то, что она покинула мать и не разделила с ней злосчастную судьбу, – так или иначе, Одалия осталась с Цако и убедила его, что жить надо экономно (подобного опыта он не имел и нуждался в наставлении, хотя мне трудно поверить, чтобы Одалия оказалась экспертом по части бережливости). Они урезали расходы, а остаток состояния венгр обратил в облигации «Займа свободы».

Когда война закончилась и вступил в силу акт Волстеда, Одалия увидела шанс обогатиться и предложила Цако сделать определенные инвестиции. К тому времени все приметы детства остались далеко в прошлом Одалии, и ее отношения с Цако существенно изменились: чем старше она становилась, тем реже Цако наведывался к ней в постель, однако тем более проникался уважением к ее финансовой сметке. Впервые Одалия зажила самостоятельно. Допускаю, что Цако пошел на это, дабы обезопасить себя. Он догадывался, что новый бизнес будет не в ладу с законом, и предпочитал поменьше вникать.

– Как говорится, она сама себя сделала, – одобрительно подытожил Гиб. – Ничем не хуже Джона Рокфеллера и прочих выскочек, если на то пошло.

Я таращилась на Гиба, забыв закрыть рот, захлебываясь в потоке информации. Все-таки это открытие несколько меня потрясло: оказывается, я пользуюсь дружбой и покровительством первой американской бутлегерши. Я как будто попала в поле действия сильных магнитов, стрелка моего морального компаса сбилась. Одно дело заглядывать порой в подпольную пивную и совсем другое – снабжать ее нелегальными напитками ради немалой прибыли! Не первый месяц я сопровождала Одалию в такие места и пила там запретное шампанское, утешая себя мыслью, что если кто, образно говоря, и замарал руки, то Гиб, один лишь Гиб. И теперь мне трудно было вместить в свой разум отредактированную версию наших вечерних вылазок.

– А Цако? – с трудом выдавила я.