Свирель

22
18
20
22
24
26
28
30

Софья поглядела на мать, хотела было ей ответить, но раздумала и вышла из квартиры.

В десятом часу вечера она вернулась домой, мрачная и расстроенная, не раздеваясь, бросилась на кровать и горько зарыдала. Потом она поднялась, достала бумагу и конверт и написала Заречному письмо:

«Сейчас я видела вас и разговаривала с вами. Как жестоко вы отнеслись ко мне! Я не могу бить камни, ковать железо и т. п., но не мешайте мне быть человеком, дайте мне право, которое принадлежит не одному мужчине и не одной женщине, а человеку вообще, — право свободно высказывать свое чувство, наследовать одинаково с другими и свободно протянуть руку помощи своему ближнему.

Я полюбила вас! Я первая сказала вам об этом — и вы приняли это за то, что я вешаюсь вам на шею! Я хотела отдать свое имение мужикам, но мне причиталась какая-то четвертая часть неведомого имущества не то в усадьбе, не то в земле, и я была поставлена в зависимость от брата и должна была отказаться от всего. Я болела тифом, и в больнице мне остригли волосы — и вы подумали, что я сделала это сама, чтобы обращать на себя внимание хоть этим. Я взяла на воспитание подкинутого мне ребенка — и вы сейчас же сочли его моим... Как все это не похоже на вас и как это мелко, мелко, мелко!.. Неужели же быть мужчиной — значит не разрешать женщине того, что ей принадлежит по праву? Неужели женщина всегда должна вам лгать, всегда материально от вас зависеть и всегда бояться каждого доброго порыва?

Повторяю, я не могу ковать железа, но любить я имею полное право, данное, мне богом, и имею такое же право сказать об этом, как и мужчина. Я люблю вас до сих пор, повторяю вам это откровенно, потому что не желаю и не считаю нужным лгать, и как хотите, так и объясните себе это мое вторичное признание».

Она запечатала это письмо и сама снесла его в почтовый ящик. Было холодно, темно, шел дождь, смешанный со снегом. Она посылала это письмо, и ей казалось, что она окончательно подводит этим итог своим надеждам и что больше уж незачем жить и нечего ждать от жизни. И если бы у нее не было матери, которую она любила и которую это могло бы свести в могилу, то она не задумалась бы расстаться с жизнью и сумела бы покончить с собой. Она шла по улице, чуждая всем и всему, ей не хотелось возвращаться к себе домой, где все ей стало так противно, и, едва преодолевая порывы ветра, с мокрым лицом и иззябшими руками, она шла, куда глядели ее глаза. Потянулись какие-то заборы, потом эти заборы расступились и дали место огородам, на которых торчали из-под редкого снега кочерыжки от капусты, справа, где-то очень далеко, замелькали электрические фонари, и в темноте перед Софьей обрисовалась громадная клетка Крымского моста. Она вошла в эту клетку и перевесилась через перила... Внизу бежала мутная Москва-река, было холодно и неприятно — и так чуждо-чуждо! Одинокий городовой стоял на мосту в клеенчатой накидке; увидав Софью, он подошел к ней, взял за плечо и сказал:

— Иди, иди своей дорогой!

Она послушно сошла с моста и побрела дальше, сама не зная куда. Гудели телеграфные и телефонные столбы, и на улицах было темно и пустынно.

Только под утро она вернулась домой и, мокрая, продрогшая, едва добралась до стула. Марья Андреевна, предполагавшая, что она отправилась на дежурство в воспитательный дом, не беспокоилась о ней, но, увидавши ее в таком виде, испугалась, стала ее раздевать, засуетилась, уложила в постель. Зазвонили к ранней обедне, и в окно заглянул рассвет, а Софья все еще не спала и большими унылыми глазами смотрела перед собою. Она ни на что не жаловалась, ничего не просила, послушно дала себя растереть уксусом с водкой и послушно напилась малины. А когда пробило девять часов, Марья Андреевна, видя, что она все еще не засыпает, послала за врачом.

В двенадцатом часу раздался звонок, и явился врач, но это был совсем не тот врач, которого ожидала Софья. Он торопливо скинул с себя пальто и калоши, торопливо осмотрел больную, нашел у нее инфлюэнцу, прописал что-то и так же торопливо ушел.

Вечером старушка не утерпела и отправилась на Бронную узнать о Заречном и пригласить его к себе, но там ей сказали, что только сегодня утром он получил какое-то письмо, забрал свои пожитки, уплатил по счету и уехал неизвестно куда.

Возвратясь домой, старушка вошла прямо к Софье и, усталая, присела к ней на кровать. Потом она взяла ее за руки и пристально посмотрела ей в глаза.

— Ты была у него? — спросила ее Софья.

Марья Андреевна утвердительно кивнула ей головой.

— Ну и что же он? — снова спросила Софья.

— Уехал неизвестно куда... Получил какое-то письмо и уехал.

— Это я ему писала...

Старушка поднялась с кровати и сделала серьезное лицо.

— Ты думаешь, что мужчина хоть когда-нибудь простит тебе, если ты будешь вешаться к нему на шею, или забудет вот эти короткие волосы и даже не твоего ребенка? — сказала она и печально покачала головой. — Нет, Соня, нет! Дорогое дитя мое, прости меня, но, пока на свете существует любовь и брак, мужчина всегда будет искать в тебе прежде всего не ум, не образование, а женственность и чистоту. И раз ты дала ему повод усомниться в них, тебе уже нечего ждать от жизни, и ты должна считать свою игру проигранной и свое счастье потерянным навсегда. Больше ничего!

Ночью пришла от кого-то телеграмма. Прислуга спала и долго не выходила к телеграфисту, так что Марье Андреевне пришлось вставать с постели и отпирать ему самой. Щурясь от свечи и ежась от охватившего ее холода, она дрожащими руками передала дочери телеграмму.