Хлеб и соль

22
18
20
22
24
26
28
30

Тогда Верешин улыбнулся и сказал вслух:

— Ну, здравствуй.

Уборочка

Михаил Жданов не мог заснуть. Чиркал спичками, курил горькие, тонкие, как гвозди, папиросы «Огонек». Рядом, так же подбросив под спину и плечи ватник, храпел Колька Пивоваров, тракторист. По всему полу старой бригадной столовой, разметавшись, спали комбайнеры, трактористы, штурвальные.

Противный дымок от папиросы сам по себе плыл изо рта. Михаил жмурился во тьме от дыма и от воспоминаний. Всего два часа назад он держал своими заскорузлыми ладонями горячие, тугие плечи, тянул их к себе, и в грудь ему упирались руки. Ничего нельзя было поделать с этими руками, они были не подвластны его прославленной ждановской силе. Так повторялось много вечеров подряд, и вот наконец этот последний вечер; его солоноватый привкус остался на вспухших губах.

Дождь, переставший с утра, к обеду разошелся вновь. Комбайны стали, комбайнеры один за другим, нелюдимо, сгорбившись от холода и сырости, ушли с поля. Ушел Колька-тракторист. Ушел штурвальный Саша, московский студент. Жданов медлил, не уходил; замешкалась, занялась какими-то необязательными делами Нина, копнильщица, широкоскулая сибирская красавица, приехавшая на уборку из тайги, из зверосовхоза.

Михаил пробрался к ней на соломокопнитель, подмигнул, поежился.

— ...Холодно. Пусти от дождика спастись. — И потянул к ней огромные ладони.

— Чой-то ты? Ну чо? Оскалился-то... На все тридцать два зубика. — Широко поставленные Нинины глаза были такие же недопускающие, как ее руки.

Примостились от дождя в тесной приемной камере комбайна.

Михаил долго пытался пересилить Нину, вытащить ее из приемной камеры. Она не давалась, ее ноги увертывались, как две скользкие большие рыбины. Когда совсем стемнело, Михаил опустил свои руки, прикусил губу, свесил тяжелую, красивую голову, стал бессмысленно смотреть себе на колени. Нина чуть-чуть подалась вперед, чтобы не прикасаться спиной к железной стенке камеры, сидела спокойная, опершись подбородком о кулаки.

— ...Да таких, как ты, знаешь сколько... Знаешь, в Польше у меня какие были...

Нина ответила равнодушно:

— Интересно. Тут ведь не Польша. Я сказала уж. Пойдем к нам в совхоз, будем как люди. А так чо? Пойдем, хочешь? Провались она, ваша уборочка. Я больше и дня здесь не буду.

Встала широкая, крепкая и пошла во тьму. Михаил яростно затянулся вслед ей пустяшной папироской, осветил свое большое лицо с выпирающим подбородком, два темных лихорадочных глаза, отчаянно крикнул:

— Нинк, постой... — Побежал по рыхлой, полегшей пшенице...

...Все это было недавно. Михаил потянулся, вывернул руки, хрустнул суставами. Нет, спать он не мог, воспоминания были телесно ощутимы. Вот она, Нинка, рядом с ним, тепло-тепло дышит ему в лицо, и руки ее, упрямые, ненавистные руки вдруг обмякли легли ему на плечи и тянут, тянут к себе несильно и неодолимо. И последний поцелуй, первый поцелуй в тот вечер... И слова: «Миша... Миша... Пойдем к нам в совхоз. У нас и заработки и все. Дом культуры каменный; отработал восемь часов — и гуляй. А у вас? Только и есть что работа. Никакой жизни нет. Хлеб, и тот только черный. Пойдем. Без нас тут студентов хватит. Уберутся...

Жданов вышел на улицу. Невдалеке светилось оконце: в бригадном общежитии поселились девчата из зверосовхоза. Там жила Нина.

Ветер ожесточался, шальной, порывистый. Дождь перестал. Закрепчал холод, в воздухе запахло снегом.

Свет фар из-за холма появился, как продолговатое радужное пятно с плавящимися краями. Пятно сузилось посредине и вдруг распалось на два светящихся диска. Они вспыхнули горячо и живо на гребне холма и свалились вниз, зашарахались из стороны в сторону. Директорский «газик», вскидывая задок, как сытый заяц, въехал на стан, пощупал фарами стены и подкатил к самой двери. Директор заглушил мотор, выключил фары, вылез из машины. Жданов шагнул ему навстречу.