Замок искушений

22
18
20
22
24
26
28
30

Вдруг он услышал нарастающие шипящие звуки, перед его глазами заклубился хоровод полупрозрачных и ужасающих сущностей с нелепейшими конечностями, странными кривыми рожками, выглядящими иногда игриво, а иногда — пугающе, хвостатых и голозадых, распевающих к тому же какую-то непристойную песню, в рефрене которой он с ужасом различил вполне понятный и издевательский вопрос: «Perché diàvolo fare qui?»

«Господи Иисусе, спаси меня…» Однако тут произошло что-то непонятное, отчего кошмарный хоровод мгновенно растаял в воздухе как жалкий клочок утреннего тумана. Все дикие звуки смолкли, и где-то в ночи трижды послышалось карканье ворона. В комнате появились существа, напомнившие Джанпаоло людей, если бы ни мелкое, но потрясшее его до дрожи понимание, что от пришельцев на плиты пола не падает тени, и лунный диск, когда один из них закрыл его своим силуэтом, тут же медленно проступил сквозь него. Призраки. Оборотни, пронеслось у него в голове. Он ошибся. Никакие это были не оборотни.

Первый был красив, но опытный глаз художника отметил, что это красота распада, казалось, прекрасное существо больно смертельной, ужасающей болезнью, тем более страшной, что она уничтожала такую неизъяснимую, утонченную и трепетную красоту. Второй тоже, пожалуй, мог быть назван красивым, но лишь до тех пор, пока его черные ресницы закрывали глаза. Стоило им распахнуться и злобный взгляд пылающих, словно адская бездна глаз, заставлял забыть не только о приятных чертах, но и парализовывал всякую мысль. Описать третьего у Джанпаоло просто не получилось бы, внешность его менялась поминутно, черты искажались и перекашивались, словно отражаясь на зыбкой водной глади. Он был в черной хламиде, строен и очень худ, длиннонос и темноволос.

— Это ещё что, Пифон? — Этот вопрос был задан существом с глазами бездны, задан высокомерно и холодно.

— Это? Нищий художник из Равенны, Джанпаоло Спарлуччи, он идет в Перуджу, Самаэль, — мягко ответил последний, странно покачиваясь в такт неслышной мелодии на тонком гамаке лунного света.

— И надеется дойти? — от этого вопроса у несчастного Джанпаоло дыбом поднялись волосы.

— Он дойдёт, Самаэль. — Резко вмешался в разговор первый, за кем, судя по голосу и тону, все признавали старшинство. — Он проснётся утром, ни о чём не вспомнит, и к началу заутрени будет у Арки Августа. — После этого глаза человека смежились, но тут крест, который он зажал в руках, впился в его ладонь. Он и спал, и не спал, словно грезил наяву.

Между тем разговор продолжался. Из тёмного угла тот, чьи глаза пылали сатанинской злобой, обратился к старшему из них.

— Сатана, господин наш, как ты и приказал, я вложил в душу французской королевы черный умысел убить пасынка, и сделала она то, что задумала, не отторгнув от себя соблазн дьявольский. Мальчишка мертв. Страну ждет война. Могу ли я забрать королеву?

— Может ли дьявол устоять перед соблазном соблазнить ничтожного человека? Твоё дело было обольстить её. Её дело было устоять. Она не устояла… Она твоя, Самаэль, — лениво обронил тот, к кому он обращался. В полусне художник услышал шум огромных крыльев, внезапный женский крик, исполненный запредельного ужаса — и всё смолкло…

— Помните исток силы нашей, соблазн, — заговорил снова тот, кого звали Сатаной, — Для многих все сроки давно кончились. Значит, начинается время возрождения нашей силы. Люди слабеют и дешевеют. — Его слушали в молчании. Красавец с полыхающими злобой глазами длинной пилочкой полировал ногти, тип с меняющимся лицом сладко потягивался, и с улыбкой, которая, однако, совсем его не красила, кивал головой.

— Искушайте маловеров, сейте кощунственный ропот на Бога за страдания, которые кажутся глупцам чрезмерными и незаслуженными, доводите их до хулы на Бога и таинства! Истовым в вере внушайте ложное ощущение избытка личных духовных дарований, да мнит себя каждый из них достойным особых плодов духовного совершенства, подтверждением чему да послужат им навеянные вами «знамения», голоса и видения. Внушайте всем мысль о сладости разврата, ибо те, кто хранит чистоту, находятся под покровом Божиим. Когда человек лишает себя чистоты, он утрачивает и Божественную помощь. Умным да ученым всевайте в душу гордыню, мать всех страстей, ибо ничто так не удаляет человека от Бога, как самолюбие, самомнение, эгоизм, лицемерие. В кротких и заботливых бросайте зерна человекоугодия, исказите в них заповеданную Господом любовь к ближнему, да сменит её любовь человеческая, что всегда страсть: приятность плотская, симпатия, или почтение к высокородному. Натуры сильные раздражайте гневливостью да оправдают они её страданиями и невзгодами, растите в них раздражительность, вспыльчивость и ожесточение сердца. У кого сердце осквернено страстями, тот никого не почитает чистым, думая, что все ему подобны, научите же этих сквернавцев осуждать без мысли и меры. Уставшие пусть станут унылыми от чрезмерной занятости собой, своими переживаниями, неудачами, да угаснет в них любовь к ближнему, и родится зависть. Учите всех беззастенчиво лгать, да будет ложь второй природой человека, маской, приросшей к его лицу…

Проснувшись на рассвете, Джанпаоло пошёл в Перуджу и добрался к воротам, когда колокола возвещали начало воскресной службы. Он получил заказ, работал с усердием, но с тех пор в каждое полнолуние несчастный катался по земле от мучительных приступов головной боли, а незадолго до смерти, став монахом, рассказал братьям о своём давнем приключении…»

Арман удивился. Господи, как незаметно, мало-помалу дьяволу действительно удалось растлить мир! Сегодня даже искушения тех далеких веков говорят о невероятном душевном совершенстве. Доводить до хулы на таинства! Сегодня они даже не знают, что есть таинства… Дювернуа сказал как-то, что и на первом причастии-то не был. Истовым в вере… Где они? Самолюбивые и сластолюбивые, высокоумные и эгоистичные, лицемерные и раздражительные, вспыльчивые и ожесточенные, утратившие Любовь Божью, они мечутся в вязком мареве разврата, взаимной ненависти, зависти, в пароксизмах высокомерной гордыни…

Но этими горькими размышлениями поделится было не с кем. Тем более теперь…

…Этьенн всю вторую половину дня провёл около замка, на небольшом уступе горного склона, устроившись на поваленном дереве, озирая окрестности. Впрочем, едва ли он что-то видел, — просто его остановившийся взгляд был устремлён к Тентасэ. Он не мог простить себе совершённой накануне глупости. Какого чёрта! Его почти мутило от отвращения к себе. Какого чёрта он разоткровенничался? И что в итоге? Он скорее бы вынес ненависть и презрение, чем ту жалость и сострадание, что прочёл во взгляде Клермона.

Этот нищий книгочей ещё смеет ему сострадать!

Но высокомерный гнев, и Этьенн сам понял это, был лишь маской. Он вздохнул и поморщился. Клермон нравился ему и Виларсо де Торан сожалел о случившемся. Ему было больно упасть в его глазах.

Утром, в безотчётном раздражении и тяжком похмелье Этьенн сделал то, чего не сделал бы трезвым никогда. Столкнувшись с Лоретт, сказал, что не хочет причинять ей зла, но никаких чувств к ней не испытывает. Его искушало желание хладнокровно поведать ей о некоторых из своих приключений, наиболее отвратительных, но он не сделал этого. Это не было продолжением ночной пьяной исповеди. Душу саднило от боли, все вызывало гадливое омерзение. Прежде всего, он сам, — и восхищенно-глупые взгляды Лоретт особенно досаждали. Пойми он себя, назвал бы разговор с Лоретт попыткой избавления и очищения. Этьенн не знал, удалось ли ему убедить девицу, но предостерег её — да не возникнет у неё искушения «исцелить его своей любовью».

Те, кто пытались это сделать — теперь парии.