Никто не умрет

22
18
20
22
24
26
28
30

— Fine, thank you. But you, dad, как уж это, how are you feeling?[10] — спросил я, стараясь, чтобы улыбка не помешала говорить громко и отчетливо.

— Ныт су гуд ха пасыб… пасыббыу, быт ыттс оу-ки,[11] — ответил папа, запнувшись, но почти разборчиво.

Это бред, говорить с родным отцом на языке, который оба почти не знаем. Ладно, для простых вещей нам слов хватит, ими и обойдемся пока. Простые вещи и есть главные.

Мама смотрела на нас распахнутыми глазами, и они сверкали — слезами и надеждой.

— Наиль, — громко прошептала она, — ты понимаешь, что он говорит?

— Ayeah, sure,[12] — сказал я по-рэперски, развеселившись.

Папа закивал и повторил. Вернее, не повторил.

– Äye, şul, — сказал он. — Şulay şul.[13]

– Ästägfirulla,[14] — сообщила мама каменным тоном.

Папа закивал еще чаще, как собачка с автомобильной панельки после резкого торможения, и быстро-быстро заговорил по-татарски, запинаясь на самых простых словах, зато запросто выговаривая длинные. Ничего не понимаю, говорил он, голова то болит, то улетает, и вот здесь — он показал на сердце — то пусто, то давит, а сказать ничего не могу, чушь какая-то получается, как у пьяного, ну вы сами видели, сынок, сынок, ты как, что за синяки у тебя, я убью всех, кто тебя обидел, вот немного в себя приду, встану и убью. Никто не обидел, пап, ты что, отвечал я, это тренировка все, Ильдарик шнуровкой попал. Вот Ильдарика и убью, говорил папа, прямо с размаха как шибану, подскочивши, это ты меня плохо знаешь еще.

А я папу хорошо знал на самом-то деле и про татарский папин тоже знал — что он как правописание у Винни-Пуха, хороший, но хромает. Папино выражение, естественно. И сроду он так быстро и бегло не говорил, да еще с деепричастными оборотами, хотя на них половина татарских выражений построена: мы говорим не «передай», например, а «взяв, дай».

И маме скажи, чтобы не плакала, слезы режут лицо, а лицо моей женщины подобно небесному сиянию, продолжил папа, и слова его становились короче и колючей. И мои тоже, когда я говорил, что довольно слез и слов, отец, пора вставать и делать.

И тут застонал däw äti — не скуляще, как раньше, а низко и коротко. Позвал. Сейчас, дед, сказал я, взял обеими руками отцову ладонь, подержал и, чуть поклонившись, отпустил. Отец уже не дергался, не кивал и не улыбался. Он смотрел на меня спокойно и почти строго — а глаза сияли. Как раньше.

— Наиль, — сказала мама жалобно, но я поднял руку, показывая, что сейчас-сейчас, подошел к däw äti и опустился на колено.

Он так и лежал, накрыв голову рукой, но я видел, что дед слышит и ждет. Что говорить, я не знал. Сказалось само, словами, которые сам я никогда не слышал и понимал каждое слово только после того, как произносил его:

— Tünlä yorup kündüz sevnür, kiçigdä evlänip ulğadu sevnür.[15]

Däw äti снял ладонь с виска, потянулся и, не открывая глаз, вяло потрепал меня по лохмам. И, кажется, улыбнулся. В уголке век у него сверкнуло и начало набухать.

Я сделал вид, что заинтересовался чем-то в окне. Нельзя смотреть, как мужчины плачут.

— Наиль, — повторила мама. — Наиль, ты почему… Ты откуда все это знаешь?

Я встал, подошел к маме и объяснил, рассматривая папу, торжественно и важно устраивающегося на подушке: