Медбрат быстренько повыдергивал трубки из катетеров и поменял прозрачные мешки на хромированных стойках. Пристегнув к кровати каталку, потянул-подтолкнул-перекатил Хелен. Поменял белье, положил ее обратно, убрал каталку. Наконец постучал по зашедшемуся монитору, выключил его и сообщил:
– У вас давление высокое.
– Да что вы говорите.
– А что случилось с теми вашими красивыми цветочками?
Не дожидаясь ответа Хелен (которая велела выбросить цветы, потому что ей плевать было на пустые жесты дальних родственников, о существовании которых она едва помнила и которых не узнала бы при встрече на улице), медбрат поднял пульт и включил телевизор. В палате грянул хриплый хохот. Самый безрадостный звук во всей вселенной. Но Хелен вынуждена была признать, что звук этот, не жалея сил, заглушал гробовую тишину ее угасающей жизни.
– Либо этому телевизору конец, либо мне, – сказала она. – Оскар Уайльд, тридцатое ноября тысяча девятисотого года[1].
– Что?
– Никто и никогда не понимает моих шуток. – Хелен закрыла глаза. – Типично – история всей моей жизни.
Именно так. Но сдержаться и не шутить она не могла. Хелен была битком набита всяческими фактами, и теперь они лезли наружу, просачивались, унизительным образом вытекали через все отверстия и душевные раны.
– Как все медленно тянется[2], – сказала она и провалилась в то, что раньше по ошибке могла принять за сон, а теперь считала в лучшем случае отсутствием сознания.
Очнулась Хелен ночью.
На заре карьеры, в бытность свою жалким щелкопером, она выучила, что любую сцену нужно закреплять как минимум тремя отсылками к органам чувств. Повар в забегаловке слышит, как шкворчат яйца на сковороде, чует запах горелого кофе из кофеварки, кладет руку на стойку, чуть скользкую от жира. Больше ничего и не надо. Но здесь этого сделать было невозможно. Все неправильное, грязное, такое, на что стоило бы взглянуть, убрали или сгладили. Никаких острых углов. Все звуки приглушены – далекие, лишенные эмоций голоса, неторопливый скрип тапочек по линолеуму в коридоре. Все цвета в серовато-белой гамме: яичная скорлупа, темно-бежевый, сливочный, кукурузный, жемчужный, латте, гейнсборо. Хуже всего были запахи – ничего не выражающие, обезболенные больничные запахи. Когда убрали все раздражители, Хелен обнаружила, что скучает.
«Я словно старая псина, – подумала она, – у которой отобрали всякие занимательные вонючки».
Больница была местом, где избавлялись. Сюда приходили избавиться от боли, болезней, продуктов жизнедеятельности, анализов крови, бинтов, повязок, запахов, чувств, органов и в конечном итоге от самого себя.
– Вы попадете прямиком в ад, – без тени сомнения объявила медсестра из ночной смены.
По всей видимости, Хелен проснулась на середине разговора. Такое с ней бывало.
– Католические бредни, – парировала она.
Не ожидала такого от доброй баптистки. Глядишь, дальше кинется преломлять хлеб и читать новены за спасение ее души. Накатил приступ боли, и Хелен изо всех сил постаралась не обращать на него внимания.
Ночная сестра принялась отстегивать трубочки и снимать пустые прозрачные мешки, которые нужно было заменить на новые – полненькие. Делала она это всегда молча, целиком уйдя в свое занятие. Завидное качество, следует признать.
– Я всего-навсего устройство. Для перегонки жидкостей. Из одного мешка в другой, – сказала Хелен. – Причем наиболее дорогим способом из всех возможных.