Конец здравого смысла,

22
18
20
22
24
26
28
30

— Рад тебя видеть.

Кисляков с первой минуты увидел в Аркадии большую перемену. Прежде, увидев друга, он бы закричал во весь голос: «А, вот он, мошенник!» — или что-нибудь в этом роде.

Теперь же в нем была несколько растерянная суетливость, с какой он стал оглядываться по комнате, ища, где бы посадить гостя, и не было прежней шумливости, размашистых жестов, восторженности.

У него были длинные волосы, которые он имел привычку во время разговора откидывать рукой назад, и маленькая бородка, которую он пощипывал. Он был несколько мешковатый, рассеянный и добрый. Всегда у него было что-нибудь неладно в костюме, всегда он что-нибудь забывал надеть или надевал наизнанку.

— Что ты при свече-то сидишь?

— Пробки перегорели. Чаю хочешь?

— Да нет, какой там чай! — сказал Кисляков бодрым, повышенным тоном, так как думал, что в другой комнате за притворенной дверью находится жена Аркадия. — Дай-ка на тебя посмотреть поближе, — сказал он, взяв друга за локти и повернув его к огню лицом.

— Тоже, брат, постарел… Телеграмму мою получили? — спрашивал Кисляков все тем же повышенным тоном.

— Да, да, спасибо, получили. Мы оба — и я, и Тамара — рвались в Москву, как в обетованную страну… А ты даже элегантно одет: воротник, галстук, пиджак хороший, — говорил Аркадий, осматривая друга.

— А я, если бы ты знал, с каким нетерпением вас ждал! — сказал Кисляков.

— Да, милый, сколько лет не виделись. Ты что же, работаешь?..

— Работаю, — ответил неохотно Кисляков. — Ну, что в провинции?

— Плохо. Главным образом плохо тем, что совершенно нет общества: все сидят по своим норам и ни у кого ни с кем нет общих интересов. Поэтому если собираются, то только затем, чтобы пить водку. Причем пьют дико, даже женщины и девушки, — говорил Аркадий, присев с клещами в руках на ящик. — Да что же ты хочешь: в жизни нет идеи, а идея, как кто-то сказал, есть Бог живого человека.

— Да, это верно.

— Ну, вот… Поэтому ничто никого не интересует, дальше интереса к белой муке никто не идет. Общее чувство у интеллигенции такое, как будто они — рабы египетские, которых согнали строить пирамиду, которая явится их же могилой. Понимаешь, как будто люди на все махнули рукой — то пребывают в страхе, то стремятся забыться, — говорил Аркадий. — Делать никто по-настоящему ничего не делает, друг другу не верят, и все оглядываются. И так вот сидим и оглядываемся друг на друга. Из всего города у меня оставили (из интеллигенции) по себе светлое впечатление только два человека: это дядя Мишук и Левочка, как мы их звали. Милейшие, с большими духовными запросами, люди. Они давали нам возможность как-то дышать. Двое из всего города. Только двое!..

Аркадий не спросил друга, коммунист он или нет. И Кислякову пришла мысль, что Аркадий может про него подумать: «Человек весел — значит устроился (или примазался)». Поэтому, чтобы не показаться Аркадию чужим, Кисляков сказал:

— Да, брат, плохо. Здесь, то же. Работают только из-за куска хлеба, потому что, как ты правильно сказал, нет идеи. Своя идея у каждого убита, а никакая чужая идея веры родить не может. Разве можно думать об этом, когда ты знаешь, что будущего у тебя нет.

Он это сказал на тот случай, чтобы иметь возможность при вопросе Аркадия: «Кто ты и что ты теперь?» — сослаться на внешние обстоятельства, заставившие его изменить своему делу.

Аркадий встал с ящика и с клещами в руках стал ходить по комнате, глядя себе под ноги.

— Да, — сказал он, подумав, — русская интеллигенция, как мы ее понимаем, началась при Белинском и кончилась при Ленине. Сможем ли мы найти новое сознание (так как старое умерло)? Если не сможем, то мы выродимся, потому что никакая социальная группа без идеи существовать не может.