Заколдованный замок

22
18
20
22
24
26
28
30

Монос. Но для начала, милая Уна, скажу несколько слов об общих условиях жизни людей той эпохи. Помнишь ли, как двое-трое мудрецов из числа наших пращуров — истинно мудрых, а не тех, кто пользуется пустой мирской славой, — посмели усомниться в том, что понятие прогресса нашей цивилизации хоть каким-то образом связано с понятием «улучшение». В каждом из пяти-шести столетий, предшествовавших нынешнему упадку, рождался какой-нибудь могучий ум, смело отстаивавший те принципы, которые нашему освобожденному уму ныне кажутся совершенно очевидными. Эти принципы должны были научить род человеческий скорее повиноваться зову законов природы, нежели пытаться управлять ими. Через долгие промежутки времени появлялись первоклассные умы, которые видели в каждом шаге вперед практической науки некий шаг назад в смысле истинной полезности. Но есть еще и поэтический интеллект — тот интеллект, что является самым возвышенным, ибо истины, полные для нас наиболее глубокого значения, постигаются лишь путем аналогии, доказательной для одного лишь воображения и бессильной перед доводами рассудка. Так вот — время от времени этот поэтический интеллект совершал следующий шаг в развитии философской мысли и обретал в мистическом мифе о древе познания и запретном плоде, приносящем смерть, точное указание на то, что познание не на благо человеку в пору младенчества его души. Эти люди — поэты — жили и гибли, окруженные презрением жалких педантов, присвоивших себе наименование «утилитаристов», но при этом мудро размышляли о стародавних днях, когда наши потребности были простыми, а радости и наслаждения безмерно острыми. Самое слово «веселость» тогда не было известно — так торжественно и полнозвучно было счастье. В те благословенные дни синие реки, не перекрытые плотинами и шлюзами, привольно бежали среди не тронутых ничьей рукой холмов в дальнюю лесную глушь — первозданную, благоуханную и неизведанную.

Но такие благородные исключения из общего правила лишь увеличивали сопротивление массы. Увы, настали самые недобрые из всех недобрых дней. Великое «развитие» — так лицемерно его называли — шло своим чередом: на деле же оно было ничем иным, как смутой, тлетворной и физически, и духовно. Ремесла возвысились и, однажды захватив трон, заковали в цепи разум и интеллект, которые привели их к власти. Человек не мог не признавать величие Природы и оттого впал в ребяческий восторг от достигнутой и всевозрастающей власти над ее проявлениями. И как раз тогда, когда он уже мыслил себя в мечтах Богом, им овладело младенческое неразумие. В самом начале этого недуга он заразился страстью систематизировать и тягой к абстракциям. Затем он запутался в обобщениях. Среди других нелепых идей его вниманием овладела мысль о всеобщем равенстве, и вопреки предостерегающему голосу законов градации, которым так явственно подчинено все, что есть на земле и на небе, были предприняты безумные попытки установления всеобщей демократии.

Но это зло неизбежно проистекало из главного зла — познания. Человек не был создан, чтобы и знать, и подчиняться. А между тем возникли огромные закопченные города, населенные неисчислимыми толпами. Зеленая листва съежилась и почернела от горячего дыхания металлургических печей. Прекрасный лик Природы был обезображен, словно губительным действием какой-то омерзительной болезни. И мне кажется, милая Уна, что даже то дремавшее чувство, что нашептывало нам о принуждении и насилии, еще могло бы тогда остановить нас. Но теперь уже совершенно ясно, что мы сами уготовили себе гибель извращением нашего вкуса, или, скорее, слепым пренебрежением к его развитию в самом раннем возрасте. Поистине, при таком кризисе один только вкус — качество, занимающее среднее положение между разумом и моральным чувством, — мог бы плавно обратить нас к Красоте, Природе и Жизни. Но увы — горе духу чистого созерцания и царственной интуиции Платона! Горе музыке, которую этот мудрец справедливо считал лучшим средством воспитания души! Горе им обоим, ибо, когда в них была отчаянная нужда, их постигло полное забвение или презрение.

Паскаль, философ, которого мы оба ценим и любим, однажды заметил, и как верно: «Все наши рассуждения сводятся к тому, чтобы уступить чувству». Вполне возможно, что естественные чувства, если бы время позволило, могли бы вернуть себе прежнее главенствующее место, отстранив жесткий математический рассудок, насаждаемый в школах. Но этому не суждено было случиться. Обремененный неумеренным знанием, мир преждевременно одряхлел. Но толпа — основная масса человечества — этого даже не заметила или, живя энергичной, но лишенной счастья жизнью, не пожелала заметить. Земные летописи и исторические хроники научили меня одному: усматривать в величайшем разрушении плату за величайшую цивилизацию. Я почерпнул предвидение нашей судьбы в сопоставлении Китая, простого и терпеливого, с великим зодчим Вавилоном, с Египтом, чей гений — астрология, с Нубией, более утонченной и хитроумной, чем обе эти страны вместе взятые, матерью всех ремесел. В судьбах этих стран мне сверкнул луч из будущего. Присущая вавилонянам, египтянам и нубийцам изощренность была всего лишь локальным заболеванием, и в падении этих цивилизаций мы видели применение местных целительных средств. Но для мира, зараженного во всем его объеме, я не вижу иного лекарства для возрождения, кроме полной гибели. Но поскольку род человеческий не мог прекратиться, мне открылось, что он должен «родиться заново».

И тогда-то, моя прекрасная возлюбленная, мы стали ежедневно погружаться в грезы. В сумерках мы рассуждали о грядущих днях, когда изуродованная ремеслами и промышленностью поверхность Земли, подвергнувшись тому очищению, которое лишь одно сможет стереть с ее лица все эти угловатые и неряшливые непристойности, заново оденется в зелень и улыбчивые райские воды и станет, наконец, достойным обиталищем для человека — человека, очищенного Смертью, человека, для чьего возвышенного ума познание больше не будет ядом, — искупленного, возрожденного, блаженного, уже бессмертного, но все еще материального.

Уна. Я отлично помню эти беседы, милый Монос; но эпоха огненной катастрофы была не так близка, как мы верили и как предвещал тот упадок, о котором ты так ясно сказал. Люди жили и умирали каждый сам по себе. И ты сам занемог и сошел в могилу; вслед за тобой последовала и твоя верная Уна. И хотя с тех пор минуло столетие, вновь соединившее нас, наши дремлющие чувства не томились слишком долгой разлукой. И тем не менее, милый Монос, это было целое столетие.

Монос. Скажи лучше: точка в неопределенной бесконечности. Бесспорно, я умер в эпоху одряхления Земли. Сердце мое было измучено тревогой из-за всеобщей смуты и упадка; я стал жертвой жестокой лихорадки. После нескольких дней страданий и долгих недель бредовых видений, пронизанных экстазом, проявления которого ты считала страданиями, а я пытался тебя разубедить в этом, но не сумел, на меня сошло, как ты сказала, бездыханное и недвижное оцепенение. Его-то и назвали Смертью те, кто был вокруг меня.

Слова — зыбкая вещь. Мое состояние не лишило меня способности к восприятию. Оно не слишком отличалось от полного покоя человека, очнувшегося от долгой и глубокой дремоты в летний полдень; он лежит недвижно, но к нему постепенно начинает возвращаться сознание — просто оттого, что он выспался, а не от каких-либо внешних помех его забытью.

Я прекратил дышать. Пульс мой остановился, а значит, сердце перестало биться. Воля не покинула меня, но была бессильна. Чувства были необычайно обострены, но при этом странным образом заимствовали одно у другого свои свойства. Вкус и обоняние нерасторжимо смешались и стали единым чувством — чрезвычайно напряженным. Розовая вода, которою ты увлажняла мои губы до последнего часа, пробуждала во мне сладостные грезы о цветах, о фантастических цветах, куда более прекрасных, чем любые земные цветы, о цветах, чьи прообразы мы видим распускающимися здесь, вокруг нас. Веки мои, бескровные и прозрачные, как ни странно, не препятствовали зрению. А поскольку волевое начало бездействовало, глазные яблоки не могли вращаться в орбитах, но все предметы в моем поле зрения были видны более или менее отчетливо; странно, но лучи, попадавшие во внутренний или наружный угол глаза, производили более сильное действие, чем те, что касались его передней поверхности. Но и в том, и в другом случае я воспринимал свет только в качестве звука — мелодичного или резкого в зависимости от того, были ли предметы, расположенные сбоку или передо мной, светлыми или темными, округлыми или угловатыми. В то же время слух, хотя и крайне обостренный, не изменил своей природе и оценивал реальные звуки с поразительной точностью. Осязание подверглось перемене куда более своеобразной. Его впечатления поступали как бы с большим запозданием, но сохранялись очень долго и всегда сопровождались невероятным физическим наслаждением. То, как ты коснулась моих век, закрывая мне глаза, я сначала ощутил только зрением, и лишь спустя продолжительное время после того, как это произошло, все мое существо наполнилось чувственным восторгом. Я говорю чувственным, ведь все мои восприятия были сугубо чувственными по своей природе. Показания, сообщаемые пассивному мозгу чувствами, ни в коей мере не осмыслялись, а просто регистрировались. Было немного больно и очень приятно; но ни моральных страданий, ни удовлетворения, ни скорби. Когда твои безумные рыдания проникли в мой слух, я лишь наслаждался их скорбной напевностью и воспринимал каждое изменение их ритма и тона. Но это были всего лишь нежные музыкальные звуки — не более. Они ничего не внушали угасшему рассудку, не указывали на горькую скорбь, их породившую, а твои слезы, падавшие мне на лицо, когда ты говорила, обращаясь к очевидцам моей кончины, о своем разбитом сердце, приводили меня в чувственный экстаз. И это была истинная Смерть, о которой стоявшие рядом почтительно говорили шепотом, а ты, милая Уна, — рыдая и задыхаясь.

Потом меня обрядили и положили в гроб. Этим занимались три или четыре темные фигуры, озабоченно сновавшие туда и сюда. Когда они пересекали линию моего прямого взгляда, они воспринимались мною как формы, но едва они оказывались на краю моего поля зрения, их образы наполняли меня отголосками криков, стонов и прочих зловещих выражений страха, ужаса и горя. Ты одна, одетая в белое, двигалась во всех направлениях музыкально.

День угасал; и по мере того как его свет слабел, мною стало овладевать смутное беспокойство — тревога, которую испытывает спящий, когда печальные звуки реальности настойчиво тревожат его слух. Мне слышался мерный, отдаленный, негромкий звон, похожий на колокольный, — торжественный, с длинными паузами. Он смешивался с какими-то меланхолическими грезами. Наступила ночь, и мною овладела тягостная тревога. Ясно ощутимая, она давила на мое тело, как некий обременительный груз. Временами слышался также звук, подобный стону или отдаленному рокоту прибоя. Он появился с началом сумерек и продолжал усиливаться по мере того, как сгущалась тьма.

Внезапно в комнату внесли свечи, и этот рокот, ненадолго прервавшись, возник снова в виде частых, но неравномерных вспышек того же звука, но не столь угрюмого и менее отчетливого. Тревога и ощущение тяжести отступили, в мой слух беспрерывно вливалась волна монотонной мелодии, исходившей от каждого источника света. Когда же ты, милая Уна, приблизившись к ложу, на котором я был распростерт, тихонько села рядом, а твои уста, прижимаясь к моему лбу, источали благоухание, в груди моей трепетно пробудилось, смешавшись с чисто физическими ощущениями, вызванными во мне окружающим, нечто родственное самому чувству — полупризнание, полуотклик на твою искреннюю любовь и скорбь. Но это чувство не задержалось в неподвижном сердце и, право, казалось скорее тенью, чем реальностью. Возможно, поэтому оно быстро поблекло, вначале став полным бесчувствием, а затем — чисто физической отрадой, как и прежде.

И тогда из обломков и хаоса обычных чувств во мне возникло некое шестое чувство, более совершенное. В нем, в его проявлениях я обрел безумный восторг — но восторг все еще физический, ибо там еще не было места пониманию. Движение в моем теле полностью прекратилось. Не сокращалась ни одна мышца; не напрягался ни один нерв; не трепетала ни одна артерия. Но в мозгу как бы всплыло то, о чем никакие слова не могут дать человеческому разуму хотя бы смутное представление. Я бы назвал это смутной пульсацией ума, подобной колебаниям маятника, внутренним воплощением абстрактной идеи Времени, доступной человеку. Путем абсолютного выравнивания этого движения — или чего-то подобного — были установлены циклы небесных орбит. С его помощью я определил ошибку времени на часах, стоявших на каминной полке, а также на часах, принадлежавших тем, кто присутствовал. Их тиканье гулко отдавалось у меня в ушах. Малейшее отклонение от единственно верной меры — а этим отклонениям не было числа — действовало на меня так же, как на земле попрание высоких истин должно воздействовать на нравственное чувство. И это острое, совершенное, самодовлеющее чувство протяженности во времени, которое ни один из живущих на земле не в силах себе представить, это чувство, существующее независимо от какого-либо чередования событий как некая идея, это шестое чувство, родившееся из праха остальных, и было первым шагом вневременной души на пороге Вечности.

Была полночь, и ты все еще сидела рядом. Все прочие удалились из комнаты. Меня положили в гроб. Свечи теперь горели неверным светом — это я определил по звуку их пламени. Внезапно отчетливость и сила этих звуков стала убывать. Наконец они умолкли. Исчезли все запахи. Зрение больше не отражало никаких форм. Тяжесть перестала давить мне на грудь. Тупой удар, похожий на электрический, пронизал мое тело, после чего полностью исчезло даже представление об осязании. Все, что человек называет чувствами, смешалось воедино в сознании существования, единственном оставшемся, и в непреходящем ощущении протяженности во времени. Смертное тело было, наконец, поражено рукой посмертного распада.

Но еще не вся восприимчивость исчезла, летаргическое наитие оставило мне кое-что, совсем немногое. Я мог осознать зловещую перемену, совершившуюся в моем теле, и как спящий иногда осознает присутствие того, кто склоняется над ним, так и я, о моя Уна, все еще смутно чувствовал тебя рядом со мной. И когда наступил полдень второго дня, я каким-то образом еще сознавал то, что разлучило тебя со мной, то, что замкнуло меня в гробу, поместило на катафалк, доставило меня к могиле, опустило туда, засыпало тяжелой сырой землей и покинуло среди тьмы и гниения для сурового и скорбного сна.

Там, в этой темнице, скрывающей так мало тайн, проносились дни, недели, месяцы; и душа пристально следила за каждой мимолетной секундой и без усилия отмечала ее бег — без усилия, но и без цели.

Прошел год. Сознание бытия с каждым часом становилось менее явственным и постепенно замещалось всего лишь сознанием положения в пространстве. Идея сущности сливалась с идеей места. Узкое пространство, вплотную окружавшее то, что было телом, теперь стало самим телом. Наконец, как часто случается на земле с погруженным в глубокий сон (лишь посредством сна и мира снов можно описать Смерть), когда какой-нибудь промелькнувший свет отчасти пробуждает его, но оставляет наполовину погруженным в сновидение, так и мне, заключенному в суровые объятия Смертной Тени, явился свет, который один был в силах тронуть меня, — свет моей непреходящей Любви. Над могилой, где я лежал во мраке, копошились какие-то люди, разбрасывая влажную землю. И вот на мои истлевающие кости опустился гроб моей милой Уны.

И вновь все опустело, призрачный свет погас. Слабое трепетание заглохло. Протекли многие десятилетия. Прах вернулся к праху. Не стало пищи у червей. Чувство того, что я есть, наконец ушло, и взамен ему — взамен всему — воцарились царственные и вечные властители — Место и Время. И для того, чего уже не было, для того, что не имело формы, для того, что не имело ни единой мысли, для того, что не испытывало ощущений, для того, что было бездушно и в то же время нематериально, — для всего этого бессмертного Ничто могила еще оставалась обиталищем, а часы распада — братьями…

Перевод К. Бальмонта

Разговор между Эйрос и Хармионой[211]