Тёмный карнавал

22
18
20
22
24
26
28
30

Где-то под самой крышей раздавалась музыка, нота за нотой, тон за тоном, и это повергло его в ужас.

Каждая нота звенела, словно потревоженная струна арфы. Тихий, скромный звук в абсолютной тишине дома стал разрастаться, пока не перерос сам себя, пока не впал в неистовство от того, какую огромную пустоту он может заполнить, какое огромное поле деятельности ему открывается.

Дверь с грохотом распахнулась от удара Греппиновой руки, и вот уже его ноги нащупывают ступеньки. Перила змеей извивались под пальцами. Руки тряслись от напряжения, дрожали от слабости, тянулись вперед, тянули к себе… Ступени стали другими: шире, выше, темнее. Сперва он еле брел, спотыкаясь, теперь бежал со всех ног, и если бы на пути его вдруг выросла стена, Греппин остановился бы лишь тогда, когда увидел бы на ней свою кровь и царапины от ногтей.

Он чувствовал себя мышью, мечущейся в гигантском колоколе. А высоко под колокольным сводом гудела одинокая струна арфы. Дразнила его, манила его, притягивала к себе, дергая за поводок звука, вдыхала в его страх жизнь. Она усыновляла Греппина. Между матерью и бредущим в потемках ребенком сновали страхи. Он пытался оборвать поводок, но руки нащупывали пустоту. Словно кто-то играл с ним, ослабляя и натягивая веревку.

Еще один чистый струнный звук. И еще.

— Нет, перестаньте! — закричал Греппин. — Никакого шума в моем доме! Никакого — после того вечера две недели назад. Я сказал тогда, что больше не будет ни звука. И поэтому… поэтому шума не может быть! Это невозможно! Прекратите!

Он ворвался на чердак.

Облегчение, которое он испытал, едва не довело его до нервного срыва. Через прореху в крыше просачивалась вода, и капли со звоном падали на горлышко шведской стеклянной вазы.

Одним молниеносным движением ноги Греппин расколотил вазу вдребезги.

Переодеваясь в своей комнате в старую рубашку и брюки, он тихо смеялся. Музыка умолкла — он заткнул дыру, и снова ничто не нарушало тишины. Тишина бывает разной. У каждого ее вида свой характер. Бывает тишина летней ночи, которая на самом деле вовсе не тишина, а многоголосый хорал насекомых и жужжания электрических фонарей, что кружатся по своим маленьким одиноким орбитам над одинокими проселками, отбрасывая круги тщедушного света, которым кормится ночь. Чтобы услышать тишину летней ночи, надо слушать лениво, праздно, невнимательно. Какая же это тишина! Бывает еще тишина зимняя, заколоченная в гроб, готовая взломать свою темницу при первом дыхании весны. Все съежилось, сжалось, терпит и выжидает своего часа, памятуя, что холод рано или поздно отступит. Все так замерзло, что звенит от любого движения или взрывается от единственного слова, оброненного в полночь в хрустальном воздухе. Нет, это тоже недостойно называться тишиной. И еще — тишина, молчание, повисшее между влюбленными, которым не нужны слова. Щеки Греппина вспыхнули, он закрыл глаза. Это будет самая лучшая тишина, безупречная, совершенная. Тишина с Элис Джейн. Он позаботился об этом. Все было безупречно.

Шепот.

Надеюсь, соседи не слышали моих дурацких криков, подумал Греппин.

Едва слышный шепот.

Так вот, о видах тишины. Лучшая тишина — эта та, которая берет свое начало в душе человека, в каждой черточке его характера. Такую тишину не нарушит не звон разбившихся ледяных преград, ни жужжание насекомых или электричества. Можно совладать с каждым звуком, нежданно-негаданно нарушившим ее, и тогда тишина станет настолько полной, настолько совершенной, что станет слышно, как трутся друг о друга клетки кожи на ладони.

Шепот.

Греппин покачал головой. Не было никакого шепота. В доме никого. Не может быть никакого шепота. Он покрылся испариной, его начало трясти — мелко-мелко, незаметно для взгляда. Челюсть безвольно отвисла, глаза стали косить.

Шепот. Тихое глухое бормотание.

— Говорю вам, я женюсь! — сказал он, но получился лишь жалкий, неубедительный лепет.

— Ты лжешь, — прошелестели голоса.

Греппин бессильно свесил голову, подбородком уперся в грудь.