На верхней веранде в шквалах солнечного света среди запаха сосновой хвои и милого быстрого щебета чижиков мамочка разговаривала с подругой, а Беби после кормления уже заснула в ее семейной колыбели с трепещущими на ветру атласными лентами, а Джессика, которая в этот день не находила себе места, перегибалась через перила, глядя в папочкин бинокль на зеркальное озеро — на дальний берег, где то, что невооруженному глазу представлялось светлыми пятнышками, превращалось в крохотные человеческие фигурки, на стаю крякв в заливчике у их берега, на путаницу трав и кусты из пионовой клумбы, где тогда она увидела, как что-то двигалось. Мамочка буркнула: «О черт! Уж эта связь!» — и сказала Джессике, что пойдет договорить внизу — две-три минуты, так не присмотрит ли Джессика за Беби? И Джессика пожала плечами и сказала: «Да, конечно». Мама, которая была босой, в просторном летнем балахоне с глубоким вырезом, от которого Джессика жмурилась, заглянула в колыбель Беби, проверяя, убеждаясь, что Беби ДЕЙСТВИТЕЛЬНО крепко спит, и мамочка побежала вниз, а Джессика снова занялась биноклем, который оттягивал ей руки, и запястья у нее начинали ныть, если только не опереться о перила. Она, как во сне, считала яхты на озере — в ее поле зрения их было пять, — и ей стало нехорошо, потому что теперь было уже после Четвертого Июля, и папочка все время обещал, что приведет в порядок яхточку и покатает ее. В предыдущее лето, и в предпредыдущее, и в предпредпредыдущее папочка к этому времени уже плавал по озеру, хотя, как он говорил, моряк из него получился никудышный, и ему требовалась безупречная погода, а сегодня выдался безупречнейший день — душистый, благоуханный, и ветер дул порывами, но совсем не сильными, — но сегодня папочка был в городе, у себя в офисе, и вернуться должен был только завтра вечером, и Джессика мрачно думала, покусывая нижнюю губу, что теперь, когда есть Беби, мамочка, наверное, с ними не поплывет кататься на весь день, все это изменилось. И никогда не будет прежним. И Джессика видела движение быстро порхающих птиц среди сосновых веток, и неясное что-то серое, как туман, пересекло поле ее зрения — птица? сова? Она старалась найти его среди сосновых веток, таких пугающе увеличенных — каждая веточка, каждая иголка, каждый сучок такие большие и словно всего в дюйме от ее глаз, и тут она вдруг поняла, что слышит странные страшные звуки, булькающие, хрипящие звуки, и ритмичный скрип, и она в изумлении обернулась, и меньше чем в трех шагах позади себя увидела чертополошно-серого кота, скорчившегося в колыбели на крохотной грудке Беби, припав мордой к ротику Беби…
Колыбель покачивалась под тяжестью кота в такт движению его лап, которые будто что-то грубо месили. Джессика прошептала: «Нет!.. Ой нет!..» — и бинокль выпал из ее пальцев. Словно во сне ее руки и ноги отказывались двигаться. Гигантский кот, свирепоглазый, чей туманно-серый мех казался легче пуха молочая, а серый, пышный, с белым кончиком хвост стоял торчком, не обращал на нее никакого внимания и жадно всасывался в ротик младенца, месил и царапал свою маленькую добычу, а Беби судорожно боролась за жизнь — вы бы не поверили, что трехмесячный младенец способен так сопротивляться, отчаянно размахивать крохотными ручками и ножками. Однако чертополошно-серый кот был сильнее, гораздо сильнее, и не отступал от своей цели — ВЫСОСАТЬ ДЫХАНИЕ БЕБИ, ЛИШИТЬ ЕЕ ВОЗДУХА, УДУШИТЬ СВОЕЙ МОРДОЙ.
Очень долго Джессика не могла пошевельнуться — вот, что она скажет, в чем признается потом. А к тому времени, когда она подбежала к колыбели, захлопала в ладоши, чтобы спугнуть кота, Беби перестала бороться, ее личико все еще было красным, но быстро утрачивало краски, становилось похожим на личико восковой куклы, а ее круглые голубые глазки были полны слез, расфокусированными и незряче смотрели за плечо Джессики.
Джессика закричала: «Мамочка!»
Ухватив свою беби-сестричку за хрупкие плечики, чтобы встряхнуть, оживить, Джессика в первый раз по-настоящему дотронулась до своей сестрички-беби, которую так любила, но в беби не осталось жизни — было уже слишком поздно. Плача, крича: «Мамочка! Мамочка! Мамочка!»
Вот так мамочка увидела Джессику — нагнувшуюся над колыбелью, трясущую мертвого младенца будто тряпичную куклу. Бинокль ее отца с разбитыми окулярами валялся на полу веранды у ее ног.
Обнажение
Снимаю с себя грязное. Снимая, сдирая, срывая. Грязное, запятнанное, оскверненное. Запахи. Их тоже — на пол, в кучу грязного, содрать с себя. Все в кучу, все с себя, а сам — под душ, под горячий настойчивый дождь, колючий горячий дождь. Горячо. Горячо. Невыносимо горячие струи. Почти кипяток. Горячая вода стекает по лицу, по закрытым глазам, горячий дождь бежит по зажмуренным векам. «Эй, кто тут? Мужчина, вы кто? Я вас не знаю. Отвали. Чо надо-то? Не, ты скажи, чо те надо?» Дразнящая улыбочка. Манящая улыбочка. Наглая. Нахальная. В ней вызов. Содрать с себя запах, сорвать с себя запах, смыть, смыть с себя ее запах. Всю ее грязь содрать и смыть. На пол, в кучу, в грязное. Под горячим потоком душа стою, и клубится пар, поднимается все выше, намыливаю волосы, странно, какие грязные, сальные, намылить, смыть, вода утекает в сливное отверстие, уносит грязь. Сальные волосы слиплись сосульками, торчат, как грязная шерсть зверя. Намылить торс, подмышки. Туловище как доспехи, оплетенные колючей проволокой жестких черных волос. Черная колючка щетинится под мышками и в паху, на груди, на животе. Смывая плотские запахи, душные запахи, липкие запахи. Отмывая, отмывая, отмывая грязные руки, исцарапанные костяшки, ссадины на кисти.
Сломанные ногти, под ними кровь засохла. Поскрести кусок мыла, чтоб набилось под ногти, на мыле длинные ссадины. Вычистить кровь из-под ногтей. Верткое, проворное мыло так и норовит выскользнуть из руки; куда?! Упало, наклоняюсь в горячий туман, поднять на ощупь, приглушенно ворча, голова вдруг кажется такой тяжелой, чугунной, тянет вниз, в висках пульсирует и где-то за глазными яблоками бьется, бьется горячий пульс, в ушах бьется крик, в нем — понимание, в нем — ужас. «Нет, нет, пусти, почему, пусти, почему я, почему меня, чего лезешь, больно, не понимаешь, что ли? Зачем?» Больно не мне. Ей. Другому. Загадка бьется, отскакивает эхом от кафельных стен, тает в облаке горячего пара, я подставляю лицо обжигающим длинным иглам воды. Светящийся овал мыла, лунное мерцание, как во сне, но нет, не спать, нельзя спать, отмыться, отскрести всю грязь и все запахи и всю кровь, особенно из-под ногтей, и частички чужой кожи из-под ногтей. Выскоблить дочиста.
Ногти обломаны. Обломал об ее кожу, не давалась в руки, отталкивала, отбивалась, царапалась и визжала, зажимал рот. Дрожащие веки, разбитые окровавленные губы, глаза мечутся, мечутся, рот хватает воздух, как у рыбы на суше, и губы кровят, как крючком порванные. Нет, пусти, не трогай, помогите, за что, за что? Частички мертвой кожи уносит в сливное отверстие с потоком грязной воды, в мыльной пене не видать. Отмыть мыло. Мыльная пена и грязная вода с красноватым оттенком, красновато-ржавым, красновато-бурым. Уносит, исчезает в темноте сливного отверстия. Остаюсь чист и омыт. Окутан облаком чистой белой пены, мыльной пены, мягкий запах, ничем другим не пахнет. Мыльное облако поверх доспехов в черной колючей проволоке волос. Торчат сквозь пену. Сильное тело, сильный торс, лось, тоскливый голос оленя. Если бы тело могло говорить. «Да, мне одиноко, и я отомщу за свое одиночество». Все просто, вот почему ты родился.
Инстинкт хищника вырывается на свободу, как черные грубые волоски сквозь мыльную пену, хищником рысишь по пустынным, дождем омытым улицам, один, жмешься у стен, чуешь, чуешь добычу. Так, наверно, акула, ощерив пасть, прошивает водную толщу океана, так ты прошиваешь город, его пустынные улицы, а в отдалении протяжно свистит поезд, будто ночная птица, свистит и затихает во тьме, голос одиночества. Умоляла о пощаде, сохранить ей жизнь, хоть такую, жалкое подобие жизни. Силу не применял, сама на колени встала. «Мужчина, я вас знаю? Вроде ваше лицо мне знакомо». Ее душа — белый мотылек, сожми в кулаке и нет, бьется, бьется, осыпает свою пудру с хрупких крылышек. Замаранные крылышки, побитые крылышки. Острый звериный запах страха шел от ее души. Храбрые крылышки отчаянно бились. Порванные, поломанные, бились из последних сил, щекотали ладонь. Слюна скопилась в уголках искривленного рта.
Развалины заброшенного дома. Чего шлялась? Зачем полезла? Крошево кирпичей, трухлявое дерево, запах гнили и запустения. Под ногами валяется детский носочек, черствый от грязи. Порванный календарь, скомканные газеты в пятнах. Спотыкалась в темноте, еще и смеялась, осмелилась взять за руку, за поросшую черной проволокой руку. «Пошли сюда. Идите за мной. Знаю, куда идти». Глаза поблескивают в темноте, скалит зубки, глаза только что не светятся, дурная от амфетамина, нажралась «колес», кривая наглая сучья улыбочка играет на губах. Стеклянные глаза. Тонкая шея. Пробирается по осыпям мусора, знаю, куда идти, к плесени и гнили почернелого матраса на полу. Уже и без того в пятнах грязи, не вижу, может, крови, ее или какой-нибудь штучки вроде нее, не первый раз, такое место. «Мужчина, мы с вами где-то уже встречались». Кривая улыбочка, смеется, ее душа — это непролазная грязь. Нахлынуло отвращение, как если глотнул грязной воды. Может, она меня знает или думает, что знает, из другой, из прежней жизни, может, с тех еще пор, когда работал в школе, потом выгнали, любопытные, безжалостные взгляды детей, ощущение, как стая клюет острыми клювами. Вперились, уставились. Может, она у меня и училась, лица-то меняются. Средняя школа Св. Игнасия. Выгнали. Уволили. Внезапно. Назад пути нет. Преподавание запретить. Волчий билет. Отобрали прежнюю жизнь. Все стало ясно. Внезапно понял — да, я одинок, одиночество гонит меня по пустынным улицам, одиночество гонит вперед, им дышу, им питаюсь, им пока еще жив.
Жалят горячие струи воды. Стою под душем, запрокинув голову, подставив струям лицо. Блаженство, блаженство и счастье, вся грязь смыта, содрал, отскреб, отскоблил, все запахи, вся вонь, кровь, крики, содрогания, все бурлящим мыльным водоворотом ввинтилось в сливное отверстие и уплыло по невидимым темным трубам. Чистый запах мыла, праздник отмытой кожи. Щекочет ноздри белый запах мыла. Доспехи плоти, поверх них колючая проволока черных волосков. Чист, полон жизни, полон жара, мое одиночество привело к любви, вот для чего я родился. Содрать, снять, смыть все лишнее. Обнажаешься — и понимаешь это.
Череп
Вопреки общераспространенному мнению, человеческий череп — не единая кость, формой похожая на шлем, а восемь соединенных вместе костей, лицевая же маска — четырнадцать соединенных вместе костей, и вот все они у жертвы были раздроблены тупым инструментом, раздроблены, вогнуты и пробиты, точно неведомый убийца хотел не просто прикончить свою жертву, но стереть ее с лица земли. На осколках черепа не осталось никаких волос, ибо не осталось черепа, который мог бы их удержать, однако со скелетом вместе нашли выцветшие от солнца их клочки каштанового цвета и теперь доставили ему в отдельном пластиковом пакетике. Поскольку полусгнившие лоскуты, тоже найденные на месте преступления, явно были остатками женского платья, жертву постановили считать женщиной. Женщиной или девушкой.
— Головоломка. Причем, трехмерная.
Он улыбнулся. Головоломки он любил с детства.
Старым он не был. Старым не выглядел, по-стариковски себя не вел и не считал себя стариком. Однако знал, что другие завидовали и хотели видеть его старым, — и это приводило его в ярость. Одевался он с шиком. Часто его наблюдали в темных свитерах с воротниками под горло, в винно-красном кожаном полупальто, спускавшимся ниже колен. Когда на улице теплело, он носил расстегнутые у ворота рубашки, иногда — футболки, выгодно подчеркивавшие его развитые руки и мускулатуру предплечий. После пятидесяти волосы начали редеть, поэтому он просто-напросто стал бриться наголо: голова была оливкового оттенка, пронизана венами, походила на воздетый мужской орган, пульсирующий силой, неистово и добродушно. Не замечать Кайла Кэссити и не реагировать на него было невозможно; называть такого человека «пожилым» не поворачивался язык. Нелепо и унизительно.