– Если бы, – усмехнулся старший Дробов. – Если бы успокоился. Ему казалось, что он все построил, только он не учел российских евреев, которые полумиллионной массой обрушились на него. Нет, он не успокоился! – Дробов повысил голос. – Он снова взялся за перестройку. Это называется суетой. Правда, суетой умной, – поправился он. – Там умные люди, сынок, ими движет ум, а не зов природы. Прав был Достоевский, когда сказал, что «Россия – есть игра природы, но не ума». И еще: у каждого россиянина Россия на всех одна, а каждый еврей имеет собственный Израиль. Чувствуешь разницу?
– Чувствую. Поэтому и ненавижу их. Потому что по пути к Израилю каждый из них поимел Россию. Понимаешь, о чем я?
Встав, Григорий нервно зашагал по террасе.
– Они словно издеваются на расстоянии, создают в Израиле «русские» партии, проводят своих людей в парламент, входят в правительство и канцелярию. И при этом говорят, что, мол, у нас вначале была доисторическая родина, а сейчас – историческая. Разве это не откровенный вызов? Разве это не издевательство над нами, теми, с кем они жили бок о бок? Они разжирели, получили образование здесь, как они говорят, на доисторической родине, а головки поднимать уехали на родину историческую. Как бы не подломились у них шеи от такого груза. – Григорий гневно сверкнул глазами.
– Вот в этом я тебе перечить не могу. Здесь твои амбиции оправданны. Только остерегайся слова «фашизм», многие уже называют тебя одним из главных фашистов страны.
– Слово «коммунизм» звучит сейчас куда хуже.
– Только не для меня, твоего отца, – повысил голос Дробов. – В свое время я потерял руку, сражаясь за коммунистические идеи.
Григорий лениво сощурился.
– Давай не будем возвращаться к этой теме, ладно? Меня ты все равно не переубедишь. Ты, повторяю, авантюрист. Может быть, у тебя и были какие-то там идеалы, но ты, как в той песне, не допел их, просто тебе стало противно.
– О какой песне ты говоришь?
– Все о той же: «Я видел, над трупом склонилась луна, и мертвые губы шепнули: «Грена…» Если в тебе и было что-то патриотическое, то оно оборвалось вместе с тем словом. Вместе с отказом твоего старшего советника, когда ты просил отправить тебя из Мадрида – помнишь? – а тебя оставили, по прошествии нескольких часов тебе оторвало руку. Что, разве не так?
Иван Григорьевич медленно покачал головой, не сводя глаз с сына.
– Нет. Это случилось позже.
– Значит, ты признаешь тот факт?
– Да.
– Так где же это произошло? – настойчиво допытывался Григорий у разоткровенничавшегося отца.
– В Париже, на улице Гренель. Когда после госпиталя я пришел в наше посольство, для меня все кончилось. Меня даже не радовала Феодосия, где я проходил реабилитационный период. Мне бы, дураку, остаться, но я уже родился с головной болью. Впрочем, как и вся страна.
– Ты родился за семь лет до всеобщей головной боли. Так что… – Григорий, которому стало жаль отца, попытался перевести разговор в шутливое русло. Но Дробов-старший не принял игривого тона.
– Дело не в цифрах и даже не в тебе. Вот сейчас, зная тебя, я бы ни за что не пожалел, останься я тогда в Париже. – Он слегка повысил голос: – А если откровенно, то мне было бы плевать, родишься ты или нет, будет впоследствии такой человек, как Григорий Дробов, или не будет. Плевать, ясно? Плевать, насколько это возможно.
Григорий побледнел. Пожалуй, отец впервые говорил с ним в таком пренебрежительном тоне. До этого был только один более чем серьезный разговор, да и то с тех пор прошло уже немало лет: это случилось, когда Григорий сообщил отцу, что хочет поступать в военное училище. Долгий разговор окончился фразой отца: «Хорошо, что в училищах есть казармы, и у тебя будет крыша над головой».