Санитар подошел к двери палаты номер четыре, открыл ее и шагнул через порог. Инсаров окликнул его:
– Эй ты, харя! Разве тебе не положено спрашивать разрешение на вход в охраняемую палату?
Смысл длинноватой фразы доходил до него, как до бронтозавра, славящегося своим задним умом. Он сделал такую рожу, выпятив губу и уронив челюсть, словно учтиво осведомился: «Сэр?..» – а потом стал дожидаться указаний. Виктор вспомнил его фамилию – Груздев.
– Почему ты заходишь к больной без спроса, груздь хренов?
– К больной? – он с глубоким сомнением на своей роже кивнул в глубь палаты.
– Ага, – подтвердил Инсаров, ответив не менее выразительной миной.
– А... – замялся он. – Я хотел проверить привязные ремни. Руки у
– Она не могла, ясно? – перебил Виктор. – Она в смирительной рубашке, а не в сорочке, о чем ты, наверное, думаешь не переставая.
Она лежала на кровати, спутанная так, что даже у закаленного спецназовца мурашки побежали по телу.
За три месяца, что она провела в этой психушке, больше двух месяцев она провела в фиксации. Это ШИЗО в дурильнике. Дурильник внутри дурильника, что может быть хуже?..
Простыни под ней грязные, по структуре и толщине – брезентовые, как пожарный рукав. И ремни такие же жесткие, заскорузлые. Пряжки устрашающего вида; они в руках гориллы-санитара могли лишить чувств даже «синяка», который каждый день просыпается в мокрых штанах и завтракает вчерашней блевотиной.
Отчего Виктор отмечал и прогонял в голове эти детали? Он не знал. Он сочувствовал этой бедной женщине, и это было самое легкое определение и самая большая ложь в его жизни. Он любил ее. Полюбил такой, какая она есть, какой он видел ее изо дня в день: больной, беспомощной. Он не мог не полюбить увядающий цветок с вживленными в него человеческими нервами. Он не мог объяснить своих чувств, откуда они взялись, почему растопили его холодную душу. Думал – может, пришла пора? Самая легкая отговорка, со вздохом, который, как и положено, ничего не решал.
– Проваливай, – поторопил он санитара. И, проводив эту снегоуборочную машину до выхода, зашел в палату.
Она не спала. Ее глаза округлились больше обычного, когда он сделал то, чего никогда раньше не делал, – закрыл за собой дверь, повернув в замке длинный ключ, и прикрепил лист бумаги на зарешеченном окошке, загородив его. Теперь их никто не видел, никто не мог войти в палату. Он подал ей знак, поднеся палец к губам: «Тсс...»
Очередные дни, что она провела в фиксации, измотали ее, она действительно угасала на глазах, и Виктор решился.
Он впервые дотрагивался до пряжек, отполированных грубыми пальцами санитаров, хотя мысленно снимал с нее путы тысячу раз. И боялся смотреть на нее. Она наверняка проклинала его, видя в нем насильника. Этим страдают многие санитары, и горилла по фамилии Груздев, разумеется. Скольких больных он изнасиловал, пользуясь безграничной свободой в этом подземелье?.. Виктора даже перекорежило. И если бы он узнал, что санитар притрагивался к той, с которой он снимал ремни, он бы убил его на месте.
Виктор помог ей сесть в кровати, развязал рукава смирительной рубашки, не переставая качать головой: ее покорность все больше пугала его. Он снял с нее рубашку, поправил хлопчатую ночнушку, под которой успел разглядеть розовые рубцы от ремней и складок от грубой фиксирующей одежды. Подал ей руку и улыбнулся.
– Давай походим. Не бойся. Хочу, чтобы ты знала: я не жалею тебя, я жалею себя. И спасаю не тебя, а себя. Иначе сойду с ума. Давай походим.
Она не сводила с него своих удивительно темно-синих глаз, похожих на две предгрозовые тучки. Казалось, сейчас они прорвутся соленым дождем. Виктор был готов подставить лицо под ее слезы, но с одним условием: чтобы слезы лились от счастья.
Ему подумалось, она прочла его мысли по его лицу, оттого, наверное, он ляпнул: