Здесь, у бывшего начальника, Радзянский чувствовал себя раскованно; тут и мысли приходили другие, чуточку возвышенные, граничащие со святостью: о вечности и стойкости, доброжелательности и вере.
Может, Радзянский очищался здесь душою, а отставной генерал казался ему единственным человеком, способным отпустить ему его смертные грехи? А может, Лев обманывался, думал, что ему становится легче, но разбирать по косточкам — как и по какой причине, было делом неблагодарным. Во всяком случае, по отношению к Шерстневу. Просто он человек, он есть, его не забывают — и этим все сказано.
Сейчас Льву хотелось нарушить все неписаные правила и раскрыться перед Шерстневым, рассказать ему всю правду, ничего не утаивая. Наверное, самому станет легче, а вот старику... Каково ему будет, когда он узнает, что человек, о котором он упомянул в своей книге, оказался... Оборотнем? Нет, это совсем не так. И слабым его не назовешь, и сильным. Можно найти определение, но только не в этой квартире, не в присутствии хозяина, который вот уже на протяжении нескольких минут не спускает настороженных глаз со своего замолчавшего гостя и не решается спросить, что с ним, с Левушкой, приключилось.
Наверное, незаслуженно по отношению к родному отцу, почившему восемь лет назад, но Радзянский никогда не питал к нему тех чувств, которые он испытывал к Шерстневу. И дело не в замкнутости отца, не в его природном еврейском стремлении к выгоде, которая раздражала Льва, не в том, что старший Радзянский молчаливо не соглашался с сыном, выбравшим для себя иной путь, нежели тот, о котором мечтал отец. Да и мечтал ли он вообще? Просто однажды обронил, что работать за границей лучше в качестве торгового представителя. И больше ничего не добавил, словно загадал загадку.
И в этом весь его отец — ни убавить, ни прибавить.
А мать... Наверное, жизнь казалась бы ей лучше, во всяком случае, не скучнее, если бы отец хоть изредка напивался, ругался на весь дом матом, просыпался с похмелья и пил огуречный рассол, глядя на жену и сына виноватым взглядом. Нет, вся их жизнь прошла гладко, тихо, без ссор и взаимных упреков. Не оттого ли ушли они из жизни так рано?
Нет, не в этом дело. Лев знал, что не вправе осуждать отца, жалеть мать, а заодно и себя, искать причины, по которым он — прямая противоположность отцу, словно в его жилах больше казачьей материнской крови, нежели еврейской отцовской; согласно последней, он должен жрать фаршированную щуку, подсчитывать прибыль, толстеть и лысеть одновременно, а поднимаясь по служебной лестнице, смотреть себе под ноги.
Радзянский попрощался с Шерстневым и долго не отпускал его руку. И у старика глаза были грустные, хотя он наслал в голос бодрости:
— Заходи, Лева, не забывай старика.
— Обязательно зайду, Василий Ефимович. Вот прочитаю книгу — и приду поделиться впечатлениями.
— Ну, так скоро тебя не жди. А давай на ноябрьские праздники встретимся? — неожиданно подал идею Шерстнев.
— Неплохая мысль... Договорились.
— А ну-ка, — Василий Ефимович решительно закрыл дверь, вставая на пути гостя, — рассказывай, что случилось. Думаешь, я без глаз, ничего не заметил?
— Не могу, Василий Ефимович. Может быть, позже.
— И все-таки, — настаивал хозяин, — я хочу знать причину твоего настроения.
— Ну если только причину... — Теперь Лев не имел права уйти, не объяснившись. И он достаточно тонко открыл старику часть, только малую часть своего состояния, рассказал, что встретил человека и обрел, казалось бы, долгожданное спокойствие, ан нет — это вчера он был счастлив, а сегодня его гнетет тревога...
— Это слабость, Лева, — ответил Шерстнев, едва гость закончил. — Такое неизбежно в жизни любого человека. — Помолчав, старик возобновил разговор: — Стало быть, дела у тебя душевные и я не смогу тебе помочь...
«А, была не была», — Радзянский решился довериться своему учителю, не раскрывая при этом главного.
— У меня действительно возникли некоторые проблемы.
— Не петляй, как заяц, говори прямо.