Весенние игры в осенних садах

22
18
20
22
24
26
28
30

У меня был не слишком большой выбор для того, чтобы удержаться на плаву. Каких-то три возможности. Три возможности, каждая из которых вела в неведомое, без какого-либо просвета, каждая из которых увлекала по-своему, и нужна была сила воли недюжинная, чтобы сосредоточиться лишь на одной из трех. Я должен выбирать: или а) натянуть на себя слоновью шкуру, непробиваемый панцирь и выдавать себя за конченого прохиндея, хлюста и жоха или б) сойти с ума от излишка эмоций, превратившись в безвольную щепку, мечущуюся по воле волн, подчиниться обстоятельствам и плыть по течению, весело помахивая хвостиком. Третья возможность была самой худшей – в) попытаться стать добропорядочным обывателем, ничем не выделяться, собрать воедино все средства мимикрии и слиться с окружающей средой так, чтобы меня уже никто не смог отличить. Я выбрал первое.

Но я должен, непременно должен сегодня припасть к чьей-нибудь заднице, в этом было единственное средство против скуки. И вот, когда я уже вознамерился обзванивать по выписанным номерам, в редакцию зашла девушка в короткой юбочке с отнюдь не худенькими и такими белыми ногами, что я подумал, будто она всю жизнь провела в темном подвале без окон, а солнце видела только в букваре. Ее большие груди призывно вздрагивали при ходьбе, глаза постреливали по сторонам, словно выискивая кого-то, и я прошептал мысленно как заклинание: ну же, давай, подноси мне свои сокровища, я распну тебя прямо на этом редакционном столе, заваленном газетами и бумагами, давай мне свои белые ноги, я искусаю их до синяков. Я еле сдерживал себя, чтобы снова не обратиться к Господу. Хватит, слишком много безумных желаний для одного дня, в этот раз сдержи себя, и я сдержался, не отводя от нее взгляда, я пожирал ее своими голодными глазами, я готов был проглотить ее без всяких специй и гарнира. Внезапно она бросила взгляд на меня, улыбнулась и пошла в мою сторону. И тогда я, на всякий случай, скользнул глазами по ее рукам, не держат ли они Библию или молитвенник, чтобы еще раз наставить меня на путь истинный, но нет, в руках ее была сумочка, хотя от этого мне легче не стало, ведь женские сумочки могут скрывать множество интересных вещей, в частности и молитвенник или пистолет.

– Вы Юрий Винничук? – прощебетала она, одаряя меня улыбкой из популярного дамского журнала.

Я кивнул и поднялся, чтобы, когда она начнет в меня стрелять, успеть спрятаться под столом.

– У меня к вам дело.

Это уже интереснее, чем ковыряние относительно смысла жизни, не правда ли?

– Слушаю.

– Но… не здесь… может, выйдем?

Конечно! Выйдем! Ура! Но куда-куда-куда? Кажется, есть одна свободная комната. Возможно, она имела в виду кофейню, но я, решительным шагом приблизившись к ней, лицом к лицу, не останавливаясь, препроводил ее, отступающую спиной вперед, в небольшой кабинет, и мы присели возле стола.

– Я хотела вам сказать, что восхищаюсь вашими произведениями… – Далее она осыпала меня цветастым ворохом комплиментов и сразу после этого перешла к делу. – Я хочу показать вам свою поэ-э-эзию.

Она так и сказала: «по-э-э-эзию». Только настоящая поэтесса способна так произнести это слово. Я представил себе, как она будет, скажем, завтра, ну, в крайнем случае послезавтра лежать подо мной и постанывать: «Во-о-озьми меня, ми-и-илый, во-о-озьми!» Она сидела напротив, и я видел ее всю. Ноги ее сияли. Как две упругие луны, светились белые колени. А чуть выше и между – темнела щель шириной с ребро моей ладони, очевидно, на тот случай, если бы я захотел нырнуть под ее юбочку. Эта щель приковывала к себе все мое внимание – вот где подлинная поэзия, а не в ее сумочке, которую она сейчас раскрыла, чтобы извлечь толстенную общую тетрадь (ну что же, случается, что и гениальные поэты записывают свои стихи в такие гроссбухи), и начала читать, чуть подвывая, напоминая этим Беллу Ахмадулину, и остановилась лишь тогда, когда я, положив ей руку на лунное колено, сказал:

– Этого достаточно, чтобы я понял, что вы талант (полная фигня, ни единого проблеска), вы тонко понимаете поэзию (в поэзии ты ни бум-бум, ни ку-ка-ре-ку), но искру вашего таланта (какая там искра? – сплошной мрак) надо еще раздувать (это все равно, что раздувать сухой песок), следует его взращивать (с таким же успехом можно взращивать пенек), – моя рука скользнула чуть выше, кажется, девицу-белоножку не только держали в подвале, но еще и обкладывали льдом, – я вижу, что из вас вырастет интересная поэтесса (блядь из тебя вырастет!), но вами необходимо заниматься (репетировать во всех позах, до визга, до писка и слушать, дышишь ли ты!!!).

И когда я пальцами вот-вот уже должен был прикоснуться к ее горячей пипке, когда я уже кончиками пальцев, казалось, нащупал непокорные волоски, что, словно первые подснежники пробились сквозь (снежно-белые? голубые? розовые? салатовые?) трусики, она вдруг дернулась, отбросила с гневом мою руку и вскрикнула:

– Прекратите! Да как вы можете?

На ее глазах появились слезы, я подумал, что это слезы счастья, и обнял ее. Однако ошибся: она решительно вырвалась и, бросив на прощание: «Все вы такие!», исчезла за дверью. Я провел голодными глазами ее выпуклую пониже спины прелесть, что до боли напомнила мне ту аппетитную задастую тучку над Чертовой скалой, и почувствовал ужасную печаль. В ладонях еще не истаяла нежная прохлада ее белых пышных бедер, и это вдохновляло, и я хотел было продолжить дозваниваться по телефону знакомым девушкам, но вскоре благоразумно решил, что два столь тяжких облома в один день – достаточная причина, чтобы напиться вдрызг, и свалил домой.

Дома я вспомнил, что, кроме двух бутербродов, ничего во рту не держал, и хотя не был голоден, все же заставил себя съесть кусочек сыра, а затем поднялся в кабинет, упал в кресло-качалку и позволил вечернему сумраку затопить себя с головой. Света я не включал, ведь ни читать, ни работать не собирался, зато врубил музыку, нацедил из бутыли вина и медленно отхлебывал, лениво покачиваясь. Выпивая бутылку доброго домашнего вина, я словно покоряюсь ему, а оно, вливаясь в меня, сразу ударяет в голову, одурманивает, отвлекает, вино – откровеннейший собеседник, который выбалтывает мне все свои тайны, пробует меня на вкус и на цвет, я даже чувствую, как вино перекатывает меня на своем языке, пробуя, прежде чем проглотить, капля за каплей я переливаюсь в него и думаю, думаю, мысли мои по мере выпитого становятся светлее и светлее, наконец на высокой волне счастья я засыпаю, хотя утром меня ожидает болезненное выныривание из пучины сна и попытка заставить себя хотя бы что-то делать. Пока ты молод, из таких ситуаций выходишь без особых затруднений, но когда тебе сорок, то ощущаешь себя фикусом, внезапно среди зимы выставленным на балкон.

2

С детства я привык к тому, что непременным условием комфортности моего существованию были и есть тишина и тень, мне даже пишется лучше, когда свет в комнате не слишком ярок. Случается, что днем я даже зашториваю окна, и вот когда я столь внезапно лишился тишины и уюта, то волей-неволей запаниковал. Со времени первого звонка из Америки меня стали преследовать бессмысленные сумбурные сны, которые каждое утро приходилось отряхивать с себя, словно пожелтевшую листву, и тогда я походил на осеннее дерево с вороньими гнездами и тревожным карканьем в голове. Стая съежившихся ворон мокла под изморосью испарений вчерашнего вина, которое скучивалось красной хмарью где-то между теменем и мозгом и сеялось, сеялось на мой внутренний мир, вместившийся в моей голове, мир, окутанный туманом и моросью. Сны вымучивали меня, встряхивали среди ночи, и тогда я, на ощупь включая свет, брал книгу и читал, пока сон снова не одолевал меня. Мне снилось, что Христя приехала и я хочу ей позвонить, но не могу вспомнить номер телефона. И тогда я ищу, ищу этот номер, но в записной книжке почему-то не оказывается самой важной страницы, я пытаюсь вспомнить его, и вот всплыли две-три первые цифры, и это уже кое-что. Однако остальные никак не даются, ускользают из памяти или же возникают в бесконечных комбинациях, которые я тотчас проверяю, взволнованно прислушиваясь к голосам на другом конце провода, стараясь уловить что-то знакомое. В конце концов я иду к ее дому, слоняюсь вокруг, ожидая, а вдруг она выйдет. Почему я не могу войти в ее дом? Потому, что мне скажут: ее нет, она не приехала. Я в этом уверен и оттого надеюсь лишь на телефонный звонок. Днем, когда ее родители на работе, а она остается с бабушкой, есть надежда, что она первой поднимет трубку. Но ведь я не помню номер. И меня охватывает отчаяние, ужасное отчаяние, мне хочется кричать, и я иногда кричу во сне, и когда просыпаюсь, этот крик все еще звенит в моих ушах. Я ухожу от ее дома ни с чем. И так каждый раз. Это повторятся и повторяется в разных вариациях, а утром, припомнив сон, я не могу постичь смысл этих своих переживаний, ибо не питаю к ней уже никаких чувств, кроме обиды. Она мне не нужна, и если бы вернулась не во сне, а наяву, то я бы никогда не стремился встретиться с ней. И все же сны, очевидно, высвечивают какую-то потаенную грань моего сознания, где-то глубоко в душе осталось нерастраченное чувство к ней – там, в глубине памяти, наверное, я все еще любил ее.

В доме долго оставались ее вещи. Духи, помада, зубные щетки, гребешки с вычесанными волосами, лекарства, обувь, кучи шмоток, трусы, колготки – и все пропитано ее запахом, отпечатками ее пальцев, ее дыханием. Я выносил это в сад и сжигал. Смотрел на пламя, и мне чудилось, что сжигаю свою жену, ведь вместе с этими вещами сгорало нечто большее – тепло ее тела, касания пальцев, губ, прядь намотанных на щетку волос вспыхивала с особой радостью, ударяя в нос горьким запахом, возможно, такова она – горечь потери.

Мне казалось, что я и сам с каждым таким сожжением становлюсь все благостнее и чище, словно прохожу Чистилище, прежде чем попасть в Рай. Я умышленно продлевал это удовольствие, хотя мог спалить к черту все огулом, но моя медлительность даровала жертвенную возможность словно бы и самому полыхать с каждой предаваемой огню вещью, сгорать, вспоминая о том, что связано с ней, – где была куплена, когда была надета или использована в последний раз, а когда впервые, так постепенно я истесывал память о ней – щепка за щепкой. И на каждую вещь огонь реагировал по-своему, что-то он хватал жадно и похотливо своими щупальцами и мгновенно проглатывал, а к чему-то присматривался, заходил то с одной, то с другой стороны, облизывал и прищелкивал языком от удовольствия, как настоящий гурман, и так исподволь отгрызал по кусочку, смакуя, а затем долго еще приплясывал на остатках, рассыпая мириады искр. А иногда шипел и злился, и даже громко постреливал, вздымая сумрачную пелену дыма и пепла. Чтобы задобрить его, я подбрасывал ветки и старые газеты, но больше всего он радовался, когда я швырял ему рисунки, эскизы, масляную мазню, на которых была изображена ее матушка – хищная сова с растопыренными когтями, ненасытным кривым клювом и пронзительными глазами. Христя так часто рисовала ее в разнообразнейших ракурсах вовсе не из особой любви к родительнице, не из желания увековечить материнский образ, на самом деле она просто вынуждена была использовать матушку в качестве натурщицы, упражняясь в рисовании портретов, ведь та стерегла ее, как бриллиант в королевской короне, и никуда не выпускала. На некоторых рисунках матушка представала обнаженной, хотя вряд ли она раздевалась перед дочерью, чтобы позировать нагишом, как делают настоящие натурщицы, это уже дочка в своем воображении раздевала мать догола, домысливая отдельные невидимые части тела. Интересно, видела ли старуха это? Думаю, что нет, ведь ее могли бы шокировать столь натуралистические изображения собственных уродств – обрюзгших филеек, выпуклого живота и толстых бедер. Я с удовольствием наблюдал, как эти тяжелые телеса, массивные ляжки, обвисшие груди деформируются, видоизменяются и надуваются, а затем трескаются, а из щелей выскакивают красные языки, и тело матери чернеет, скручивается, рассыпается, а огонь выплясывает в восторге, словно дикий островитянин, вытанцовывает, пока не угомонится, сосредоточившись на какой-то ляжке, а затем снова игриво подмигивает мне своим багровым оком, чтобы я угостил его свежей порцией пачкотни. Но так нет же, я эти рисунки не сжигаю в один прием, я подкладываю их в костер по одному, торжественно, словно поднося в жертву. Ритуально держу каждый лист на вытянутых руках, прощаюсь, а затем бережно, словно бумажный кораблик, опускаю в огонь, и он какое-то мгновение плывет, покачивается, вздрагивает на его волнах, а огонь будто и не торопится, а присматривается и колеблется, прежде чем полыхнуть со всех сторон и превратить подношение в пепел.