Разлюбовь, или Злое золото неба

22
18
20
22
24
26
28
30

– Это Павелецкий вокзал. Там пара кирпичей в сумке, контейнер и пистолет.

– Кирпичей? – Ганс удивился. – Каких кирпичей?

– Два силикатных кирпича для весу. Больше ничего подходящего не было под рукой.

– О’кей! – сказал Ганс, забирая жетон и меняя тему: – Как вообще-то дела, Андрюх? Что в институте? Как личная жизнь? Какие перспективы?

– Все нормально. – Я снова наливал себе водки. – Бухнешь со мной?

– Не, Андрюх, я пас. – Ганс закурил, с брезгливостью взял бутылку за горлышко и покачал из стороны в сторону. На внутренних стенках появились и начали медленно сползать вниз масляные подтеки. Нефть и опилки – вот исходное сырье для водочки, какую я сейчас пил. Это, конечно, напиток для камикадзе, но на другую денег не было.

– А с Хольским повидаться-то можно?

– С Хольским? Легко. Но немножко позже, о’кей? – Он встал, стоя допил кофе и протянул мне руку. – Будь на связи, Андрюх, не пропадай. Мало ли что. В крайнем случае где тебя можно найти?

– Ну так в общаге, – осторожно сказал я.

– В общаге? А там, Андрюх, говорят, что тебя из института исключили и из общежития выселили. Такая у меня информация. – Он курил и, слегка улыбаясь, глядел мне в переносицу. – Короче, ты давай не теряйся. Чтобы не пришлось тебя искать через Институт картографии, о’кей? Зачем нам такая головная боль? Удачи!

Проходя мимо стойки, он рассчитался за кофе и о чем-то тихо переговорил со своими. Белобрысые шумно стали соскакивать с кожаных крутящихся табуретов. Через минуту все трое сели в машину и уехали. На всякий случай я записал номер «Понтиака» и махнул еще полстакана. Раскололся ли Хольский насчет квартиры в Бирюлево? Трудно сказать. Зато решилась проблема конверта, а баба с возу – кобыле легче. Будь я каким-нибудь детективом, я взял бы сейчас машину и проследил за «Понтиаком», а еще лучше было бы начинить его микрофонами и подслушать их разговоры. Выяснить местоположение Хольского, поехать туда и освободить. Почему-то мне казалось, что его там пытают. Вырубить белобрысых я бы, пожалуй, смог – не сейчас, конечно, а по трезвяни, – ну и Ганса с ними заодно. Он никогда не был хорошим бойцом – так, один ливер и понты.

Эх, блин! Как там у Некрасова: «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано…» Сижу и бухаю вместо того, чтобы что-то делать.

И тут я вдруг снова подумал про ту красную «Мазду», и про засосы, и как-то особенно ясно почувствовал, что все это происходит со мной. До этого сидел в кафе будто бы мой синоним, а теперь это был именно я. Как же так, Анечка, как же ты могла? Не хотелось думать об этом, да я и не думал, он сам шел сквозь меня – этот поток настоящей скорби, настоящего горя. Да, для меня это было горем, хотя, наверное, тот же Ганс, окажись он в подобной ситуации, не придал бы ей особого значения. Ответил бы тем же – и все дела. Но я-то был другим, во мне было чрезвычайно развито чувство драмы, и пустяк для кого-то был иной раз бедой для меня. Это причиняло мне по жизни много мучений, ну а что поделаешь? Я, конечно, скрывал это за маской этакого кренделя-которому-все-по-барабану, многие меня таким и считали, но я-то другой. И иногда я думал, что Хемингуэй, всю жизнь проживший в плену похожего противоречия, застрелился еще и потому, что конфликт между собой настоящим: тонким, переживающим, мнительным, ранимым – и тем воякой-боксером-рыбаком-охотником, каким он слыл в легенде о Хэме, достиг своего предела. Старый больной человек испугался не столько грядущей немощи, сколько прижизненного разрушения мифа, без которого не только жизнь не в жизнь, но уже и смерть не в смерть. Литература – это такая игра, которая из настоящих людей делает ненастоящих.

Ну, как тут не выпить еще?

В Митино я так и не попал, а поехал в свою бывшую общагу на Добролюбова, 9/11, и там завис, забухал с мужиками по-настоящему, повод-то ведь был что надо. Водка лилась рекой, а следом пиво, какое-то самодельное вино из трехлитровой банки и опять водка, пиво, вино, ноутбук, помнится, загоняли заочникам и потом ходили за коньяком на Яблочкова и пили на детской площадке, встречая рассвет. Куда-то ездили на двух машинах, разбирались с какими-то прорабами, махались не то с азерами, не то с дагами на Тимирязевском рынке; я помню, оторвал у одного усатого рукава от куртки и мастырил из них кляп, а усатый орал и кусался. Потом появились менты и нас повязали, а когда везли в пикет, мы ухитрились открыть дверь «воронка» и смыться на перекрестке. Смутно вспоминается то ли бульдозер, то ли грейдер, я там проснулся на рассвете в одной футболке, босиком, совершенно задубевший, руки под мышками, ног не чую, что за район? Помню, кое-как добрался до общежития, а туда не пускают, лезу по пожарной лестнице, а сверху машет Костя: давай сюда! – и снова провал. И вот мы уже пьем пиво в Сандунах с Рашидом, и он шепотом читает мне свои стихи:

Дует холодный ветер.В небе висит луна.Дочка моя на светеГде-то живет одна.Пишет диктант в тетрадку,Ходит смотреть балет.А по ночам украдкойПлачет, что папы нет…

А на шестой или седьмой день, вечером, в комнату, где мы пили, условно постучал Бахадыр и сказал, что ко мне пришли.

– Ты хоть побрейся, Андрюх, – сказал он, когда я открыл дверь. – Видок у тебя!.. На# жвачку. Там такая, слушай, девка!..

Ты сидела внизу напротив вахтерш и задумчиво листала журнал «7 дней». На верхних этажах надрывался магнитофон; вахтер Слава таращился в телевизор.

Ты подняла на меня глаза, серые-серые, справлявшие не Год собаки, а, скорее, Год мыши, встала и, знакомо улыбнувшись своей поразительной улыбкой мило нашалившей девочки, сказала мне через весь людный коридор фразу, которую всем на свете хоть раз, но приходится слышать:

– А ты изменился.