— Как можем мы игнорировать… — выпалил Джеймс Рассел Лоуэлл и тут же проглотил слова, едва взглянув на невозмутимого Грина, ставившего сейчас отметки на полях корректуры.
Лонгфелло читал и разъяснял песнь об Улиссе, никак не отозвавшись на столь неудачное замечание. Его всегдашняя улыбка была сегодня напряженной и вялой, точно он взял ее взаймы у предыдущей встречи.
Улисс оказался в Аду среди Лукавых Советчиков, обернувшись лишенным тела пламенем, кое, будто языком, махало по сторонам своими отростками. Иные грешники не желали рассказывать Данте свою историю, некоторые были неподобающе страстны. Улисс оказался выше и той, и другой тщетности.
Он поведал Данте, как после Троянской войны, уже старым солдатом, не поплыл в Итаку к жене и детям. Он убедил немногих оставшихся с ним матросов продолжить путь и вступить за черту, каковую не должен пересекать ни один смертный — в том было презрение к судьбе и поиск истины. Поднялась буря, и море их поглотило.
Один лишь Грин и сказал нечто вразумительное. Он вспомнил поэму Теннисона, как раз и посвященную сему эпизоду из жизни Улисса. Грустно улыбнувшись, отметил:
— Стоит, пожалуй, принять, что Данте вдохновил лорда Теннисона на интерпретацию этой сцены.
— «Как скучно было бы остановиться… — Грин стал читать поэму наизусть. — Ржавея в ножнах не блестеть при деле! Как будто жизнь — в дыханьи! Жизнь за жизнью — всё было б мало; мне ж и от одной… — Он замолчал, и глаза его заметно увлажнились. — … осталось уж немного».[47] Возьмем в проводники Теннисона, дорогие друзья, ибо в печали своей он прожил отчасти Улиссом, его жаждой победы в последнем походе своей жизни.
После страстных и одобрительных отзывов Лонгфелло и Филдса комментарии старика Грина перешли в тонкое похрапывание. Внеся свой вклад, старик исчерпал силы. Лоуэлл крепко держал листы корректуры, губы его сжались, точно у непокорного школяра. В нем росло раздражение этой чинной шарадой, и он готов был броситься на первого, кто попадет под руку.
Не найдя желающих высказаться, Лонгфелло умоляюще проговорил:
— Лоуэлл, нет ли у вас комментариев к сей терции?
В кабинете над зеркалом стояла белая мраморная статуэтка Данте Алигьери. Пустые глазницы смотрели на них без всякой жалости. Лоуэлл пробормотал:
— Не сам ли Данте однажды писал, что поэзия непереводима? Мы же, встречаясь еженедельно, с ликованием убиваем его слова.
— Лоуэлл, тише! — выдохнул Филдс, затем виновато поглядел на Лонгфелло. — Мы делаем, что должно. — Издатель прошептал это сипло и достаточно громко, дабы призвать к порядку Лоуэлла, но при том не разбудить Грина.
Лоуэлл возбужденно подался вперед:
— Нам необходимо что-то делать… необходимо что-то решить…
Состроив большие глаза, Холмс указал на Грина, или, точнее, на его заросший волосами ушной канал. Старик мог проснуться в любой миг. Холмс покрутил пальцем и провел им поперек своей вытянутой шеи — показывая, чтоб все молчали.
— Что вы предполагаете нам делать? — спросил доктор. Он желал, чтоб слова прозвучали достаточно нелепо и заглушили даже смутные подозрения. Однако сам риторический вопрос изогнулся над их головами с величием кафедрального купола. — Ничего тут не поделаешь, к несчастью. — Холмс бормотал, растягивая шейный платок, — он пытался взять свой вопрос обратно. Безуспешно.
Он выпустил его на волю. Вызов — только и ждавший удобного момента, вызов — коего можно было избежать лишь до поры, пока в кругу этих четверых он не произнесен вслух.
Лицо Лоуэлла полыхало едва сдерживаемой страстью. Он смотрел, как ритмично дышит Грин, и в уме укладывались все звуки их нынешней встречи: отчаянье в голосе Лонгфелло, когда поэт благодарил их за то, что пришли, хриплое карканье Грина, с которым старик читал Теннисона, тяжелая одышка Холмса, магические слова Улисса, произнесенные с палубы обреченного корабля и повторенные затем в Аду. Звуки эти грохотали у Лоуэлла в мозгу и выковывались в нечто новое.
Доктор Холмс смотрел, как сжимают лоб сильные пальцы Лоуэлла. Холмс не знал, что вынудило профессора и поэта произнести именно эти слова. Он ожидал чего-то иного. Возможно, что Лоуэлл пронзительно закричит, дабы вывести всех из себя, — возможно, доктор Холмс даже надеялся на это, как люди надеются на что-либо им известное. Однако в Лоуэлле жила та утонченная чувствительность, что пробуждается в великих поэтах во времена изломов. Он заговорил умозрительным шепотом, и покрасневшее от напряжения лицо постепенно разгладилось.