Повести и рассказы

22
18
20
22
24
26
28
30

Я вовсе не утверждаю, будто коммунисты из ДВИ — невинные овечки, просто тогда мне было совершенно все равно, являются ли люди, с которыми я разговариваю и работаю, коммунистами или не являются; и, уж конечно, не были они в моих глазах потусторонними существами. Я родился в 1914 году, а в этом поколении не было человека хоть с единой извилиной в мозгу и хоть с зачаточным общественным самосознанием, который бы взрослел, не ведая о существовании коммунизма и коммунистической партии.

Наша семья всегда жила в бедности, но при жизни матери мы, дети, никогда не отдавали себе отчета в том, что мы — бедняки. Мой отец, Барни Фаст, работал всю свою жизнь. Он родился в 1869 году в городке Фастов на Украине; в Америку попал девяти лет от роду, вместе со старшим братом Эдвардом. Эмиграция переименовала Фастов в Фаст, дала эту фамилию отцу, и она прижилась. Четырнадцати лет отец стал подручным горнового; здесь, в открытых печах, придавали форму сварочной стали, которая тогда широко использовалась в строительном деле; потом технология изменилась, он стал кондуктором одного из последних в городе фуникулеров. Далее — оловянная фабрика, и наконец — швейная мастерская, где он служил закройщиком. Никогда больше сорока долларов в неделю отец не зарабатывал. Это был славный и добрый человек, джентльмен в истинном смысле этого слова, но смерть жены выбила его из колеи. Я знаю, что его любили несколько женщин, но больше он так и не женился. Женись он, и моя жизнь, вполне возможно, сложилась бы иначе, а так мы с братом с утра до вечера были предоставлены самим себе, никто за нами не присматривал, никто не кормил.

Годы, последовавшие за смертью матери, это годы нищеты и страданий, они оставили на мне заметный отпечаток. Время не упразднило нищеты, что или, вернее, кто изменился, так это я сам — я научился смотреть в лицо обстоятельствам и менять их. Я перестал быть всего лишь жертвой. Жили мы в трущобе, и только умение и трудолюбие матери превращали ее в теплый и родной дом. С ее смертью и отъездом сестры он пришел в запустение. Нам с Джерри, по сути дела еще малышам, пришлось быть друг другу и матерью, и отцом, и братом. Отец уходил каждодневно в восемь утра и редко возвращался раньше полуночи. Время от времени он терял работу. Кое-как мы старались содержать дом в чистоте, но мальчишкам это оказалось не под силу. Накапливались грязь и мусор, дешевая мебель постепенно приходила в негодность. Отец, казалось, ничего не замечал. Одежда наша продырявилась, у ботинок отстали подошвы, но папа лишь временами спохватывался и пытался наладить жизнь.

В общем, детства у нас не было, оно проскользнуло мимо. Когда мне исполнилось десять, а Джерри одиннадцать, мы решили, что пора брать жизнь за рога. Мой брат был тверд, как скала, и без него мне было бы не выжить. Нам нужны были деньги. Джерри где-то услышал, что заработать можно, разнося по домам газеты, например «Бронкс хоум ньюз». Однажды, после уроков, мы отправились на Вашингтон-Хайтс и предстали перед мистером Кендаллом, долговязым, жилистым, с удлиненным лицом мужчиной. Могу себе представить, что он почувствовал, увидев двух оборванцев с длинными спутанными волосами, в разбитых башмаках и дырявых чулках.

— Мы справимся, — твердо заявил Джерри, и Кендалл сказал «ладно». Он дал нам шанс. Кендалл был из того поколения иммигрантов-ирландцев, которые начинали с самой беспросветной нищеты, и понимал наше положение. Нам вручили тетрадь с именами примерно 90 подписчиков, каждый из которых платил по 20 центов в неделю. Десятая часть — наша.

Итак, моя трудовая биография началась в 10 лет, и с тех пор я, не переставая, вкалывал до двадцати двух, время от времени переходя с одной работы на другую. Сначала, в течение трех лет, — доставка «Бронкс хоум ньюз»; затем — сигарная фабрика; потом шляпная мастерская; мясной магазин, где я убирал помещение и разносил заказы; потом — одно из районных отделений нью-йоркской Публичной библиотеки; затем, в течение года, пошивочная мастерская — сначала на рассылке, потом прессовщиком, то есть учеником прессовщика. Попутно я кончил семи- и десятилетку и получил стипендию для поступления в Национальную академию дизайна, где проучился год и откуда ушел в семнадцатилетнем возрасте, когда к печати был принят один мой рассказ.

Первый урожай, что собирает бедность, это человеческое достоинство, и нет такой действительно, по-настоящему бедной семьи, которая походила бы на семью Кратчисов, описанную Диккенсом в «Рождественской песни в прозе». Возможно, он и сам почувствовал фальшь — и показал потом другую сторону медали — в «Колоколах»; от этой книги остается ощущение, что нищета проистекает от неправильного устройства мира. В Нью-Йорке, где бедность и богатство идут об руку, это особенно отчетливо видно. Богатство всегда бросается в глаза, оно — как пощечина, хотя люди, о которых я сейчас говорю, — они жили на Риверсайд-драйв и Форт Вашингтон авеню — по-настоящему богатыми не были, принадлежали к среднему классу; но у нас-то не было ни гроша, и нам они казались богачами. Тогда, в 20-е годы, не было такого понятия, как черта бедности, не было пособий, не было бесплатных обедов в церквах. Выживай как знаешь. Все это я потом пытался объяснить людям, которых удивляло и раздражало мое членство в компартии. Отсутствие пособия по безработице — лучший учитель.

Возможно, одна из основных причин, по которым нам — как семейному клану — удалось выжить, было местожительство. Антисемитизм там достиг чудовищных размеров, я даже не могу описать его. Именно отчаянный протест сплотил нас в единое целое. За исключением дядиной семьи, которая брала нас на лето, никто из родственников не протянул нам руки. Иные из них жили неплохо, а уж не бедствовал никто, но гордость не позволяла отцу просить помощи, а сам, повторяю, не предложил никто.

Достигнув 14 лет, я почувствовал, что вхожу в пору зрелости; разница же между детством и зрелостью, с моей точки зрения, это разница между беспомощной жертвой и чем-то вроде уже взрослого человека, который умеет за себя постоять. Мы с братом достигли именно такого возраста.

Мы все еще были бедны; мы все еще ничего не добились; но у нас был здравый смысл, было образование и была решимость. Худшая сторона нищеты это невежество и безнадежность.

Я начал думать. С того самого момента, когда жизнью моей стала улица, я все время что-то придумывал, изворачивался, хитрил, приспосабливался, а когда нужда припирала, то и выпрашивал; все это, конечно, тоже требует мозгов, но под мышлением я понимаю способность сопоставления фактов и оценки достигнутого результата. А это дело особое.

Зимой 1929-30 годов я работал в Публичной библиотеке Гарлема. Платили мне очень мало — 25 центов в час, — но работа нравилась. Книги наполняли меня чувством истории и порядка, привносили смысл в этот странный мир, и, случалось, я задерживался на работе на час-два, а то и на все четыре. Рабочее время мое было с четырех до девяти пять дней в неделю, а в субботу с девяти до часа. Я читал все подряд — книги по психологии, астрономии, физике, истории, да, главным образом, по истории. Кое-что мне было понятно, кое-что — нет.

Как-то мне попалась «Железная пята» Джека Лондона. В то время он был первым в ряду наших литературных кумиров. Сегодня его проза кажется мне цветистой и чересчур манерной, но тогда мы были непритязательны и читали и перечитывали все его книги — за исключением «Железной пяты». В каталогах библиотеки она не значилась. Директором библиотеки была некая миссис Линдси, по-моему, дальняя родственница нашего будущего мэра, весьма достойная женщина. Как-то я набрался храбрости и спросил ее, почему у нас нет «Железной пяты». Она ответила, что роман этот считается большевистским. Сама она его не читала и надеется, что я тоже не буду интересоваться такими вещами. Само слово «большевик» звучало в ту пору анафемой; ни одного дня не проходило, чтобы с первой полосы «Дейли ньюз», или «Миррор», или «Грэфик» на большевиков не выливались кучи дерьма. Сегодня слово «большевик» вышло из употребления, но тогда было главным синонимом зла.

«Железная пята» открыла мне дверь в мир социализма. Если бы я жил где-нибудь в Бруклине, в замкнутом кругу иммигрантов, то впитал бы социализм с молоком матери, но в нашем ирландско-итальянском квартале его и духу не было, а средняя школа Джорджа Вашингтона, куда я попал еще в одиннадцатилетнем возрасте благодаря хорошим отметкам в начальных классах, считалась заведением для детей, чьи родители происходили из среднего класса. Я ходил туда вместе с хорошо одетыми мальчиками и девочками, у которых были карманные деньги и которые могли себе позволить приличный обед в школьном кафетерии. На этом фоне «Железная пята» произвела на меня совершенно оглушительное впечатление. Лондон провидел фашизм с точностью, оказавшейся недоступной ни одному из писателей его поколения. Да и не только писателей — в ту пору не было ни одного историка или обществоведа, который хотя бы приблизился к созданному им макету того, что воплотилось в действительность через несколько десятилетий после его смерти. В этом романе Лондон изобразил восстание подпольной социалистической организации против фашистского режима и сделал это так убедительно, что трудно было поверить, будто это просто фантазия.

Именно тогда я впервые задумался над тем, почему общество устроено так, а не иначе.

Антикоммунистическая истерия достигла в 60-70-е годы таких масштабов, что лишь немногие пытались постичь суть тех сил и обстоятельств, которые порождают социалистическое мышление и, своим чередом, коммунистическое движение.

А потом, в один прекрасный день, расставляя тома по полкам в своей библиотеке, я наткнулся на книгу Бернарда Шоу «Путеводитель просвещенной женщины по социализму и капитализму». По-моему, я читал где-то, что Шоу назвал так свою книгу, чтобы привлечь к ней внимание мужчин; и еще я слышал, что он считал женщин более просвещенными, чем мужчины, — с этим я, кстати, согласен. В любом случае «Путеводитель…» это самое ясное из известных мне описаний предмета. Мне было тогда шестнадцать, и книга вооружила меня новым пониманием таких вещей, как бедность, неравенство, несправедливость. Шоу открыл бездонный ящик Пандоры, и с тех пор мне так и не удалось захлопнуть его. Его книга также определила новый круг моего чтения — я быстро проглотил «Теорию праздного класса» Торстайна Веблена, «Оглядываясь назад» Беллами, «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса. Мысли теснились у меня в голове, и я буквально терроризировал собеседников, втягивая их в разнообразные споры, — например, была ли хоть с какой-то стороны Первая мировая войной справедливой. В «Мартине Идене» Джек Лондон недвусмысленно заявил, что писатель должен владеть науками, и, поскольку я ему верил, то встал на указанный путь, прочитав для начала рекомендованного Лондоном Спенсера.

Я поступил в Национальную академию. Ну да, черт возьми, поступил. Мне семнадцать, я жив и здоров, хотя все было за то, что либо я вырасту хиляком, либо вообще подохну. И вот вам пожалуйста, я — именной стипендиат самой престижной школы искусств в Америке. И все еще не угодил в тюрьму, что следует признать достижением немалым, ибо тихоней меня никак не назовешь, характер невозможный, задаю разные вопросы, во всем сомневаюсь, злюсь, вечно придумываю что-то, идеи самые дикие, сверстников они заставляют вступать со мной в отчаянную перепалку, а старших доводят до исступления. Но, наверное, у меня были и кое-какие достоинства.

И я был невинен — не просто неискушен, а невинен в том смысле, что не испытывал ненависти. Ну а искушенность приходит с годами.

Я сделался писателем и остался им на всю жизнь. Впрочем, у меня и помыслов других не было: никем, кроме писателя, я стать не могу и не стану. Каждый день я вставал в шесть утра и садился за стол. Через два года после поступления я ушел из Академии, где заставляли практиковаться в чертежах и рисунках в скучной для меня классической манере. На написание рассказа у меня обычно уходило несколько дней, и я тут же отсылал его в тот или другой журнал. Сейчас мне даже трудно поверить, что я был так наивен, — ведь все мои рассказы были написаны от руки, а почерк у меня не из лучших. Разослав с дюжину рассказов, я как-то упомянул об этом в разговоре с одной дамой из библиотеки; к моему величайшему разочарованию, она сказала, что ни в одном журнале даже и читать не будут рассказ, написанный от руки. Либо надо перепечатывать на машинке, либо вообще оставить эту затею.