Повести и рассказы

22
18
20
22
24
26
28
30

У меня глаза загорелись. Ну, конечно, не переменил. Я на руках тут же, в кабинете, готов был пройтись, чтобы продемонстрировать свою радость. Когда ехать? Дайстел посоветовал мне успокоиться и выслушать его. Достать мне аккредитацию на европейский театр военных действий ему не удалось, и к тому же, по его словам, события развиваются так стремительно, что война вполне может закончиться еще до того, как я доберусь до Европы. Ничего не вышло и с аккредитацией в войсках, действующих на Тихом океане. А вот в район Китая — Бирмы — Индии отправляться можно. Уловив мое разочарование, Дайстел весьма популярно объяснил, что как редактора журнала сражения его интересуют меньше, чем люди и их судьбы. Он напомнил, что писатели не участвуют в боях, они пишут о них, и что, конечно, бой — главный элемент войны, но отнюдь еще не вся война. Я полечу, продолжал он, транспортным самолетом через Африку и до прибытия в Индию, где будет находиться мой постоянный коррпункт, могу отклоняться от прямого маршрута и останавливаться где угодно. Почему бы, скажем, не заехать в Палестину и не написать очерк о сионистском движении? А из Индии желательно получить интервью с Махатмой Ганди. В общем, ему нужны очерки, а не корреспонденции, и это мне понравилось.

Через пять недель я оказался в Касабланке и последующие полгода мотался по Юго-Восточной Азии. А потом на Хиросиму и Нагасаки упали атомные бомбы, и война кончилась.

Наверное, я мог бы попасть в Японию и посмотреть, что осталось от этих двух несчастных городов. Но желания не было — хотелось как можно скорее вернуться домой, и я отплыл из Калькутты на военном корабле «Виктория». Путешествие заняло шесть недель, но в конце концов мы пришвартовались в устье Гудзона, я поспешно сбежал по трапу, поймал такси и через весь залитый солнцем мирный Манхэттен поехал домой. Обнял жену, крепко прижал к груди дочурку и, стараясь сдержать слезы, все повторял про себя: Бог — на небе, и в мире все хорошо.

Я был дома — в моей прекрасной, славной, ухоженной стране, с которой не сравнится ни одна страна в мире, в Нью-Йорке, моем любимом, прекрасном городе. Здесь мой дом, моя жена и моя дочурка Рейчел, ей уже почти полтора года. И нет войны, нет голода, и кончилась мучительная борьба за свободу.

Почти неделю я ни с кем не встречался, день и ночь проводил с Бетт, ходил с ней гулять по Центральному парку, мы растягивались на траве, смотрели, как рядом играет Рейчел, вечером отправлялись в театр, возвращались домой и предавались любви.

Во время этого затишья перед бурей, которая уже начала собираться над моей головой, все и впрямь казалось замечательным. Еще до моего отъезда за океан мы дали в «Нью-Йорк таймс» объявление, что ищем домработницу, и на него откликнулась молодая женщина с открытым лицом. Не успели мы и слова сказать, как она выпалила, что она японка, родилась в Калифорнии, но в марте 1942 года ее вышвырнули из дома и отправили в концлагерь, вышла она оттуда всего несколько недель назад, так что если мы считаем ее врагом, то и говорить не о чем. Сама мысль о том, что эта славная девчушка может быть врагом, показалась смехотворной. Разумеется, мы наняли Хану Масуду, и она прожила у нас пять лет. Это было славное, любящее создание. Хана сильно облегчила нам существование.

Недели безмятежной домашней жизни мне показалось достаточно, и по истечении ее я заставил себя отправиться на 12-ю улицу, в редакцию «Нью мэссиз». Помещалась она в девятиэтажном здании, там же, где были расположены редакция «Дейли уоркер» и кабинеты руководителей компартии. Эти последние помещались на самом верху, и применительно к ним говорили просто: «девятый этаж». Генсеком был в ту пору Джин Дэннис, высокий, привлекательный мужчина, который сменил на этом посту Эрла Браудера. В 1944 году Браудер, возглавлявший партию на протяжении всех 30-х, в самые трудные моменты попытался реформировать ее из политической организации, участвующей в выборах, в нечто вроде марксистского университета. Полагаю, этот шаг был подсказан военным опытом, а также тем влиянием, которое оказала партия на формирование Нового курса Рузвельта, и сделан в надежде на то, что курс будет продолжен. Нет смысла входить сейчас в долгие и, наверное, скучные теоретические рассуждения о целесообразности такого замысла. Достаточно сказать, что ничего у Браудера не вышло, его отстранили от руководства, а впоследствии исключили из партии.

С Джином Дэннисом я прежде знаком не был, даже не отваживался подниматься на «священный» девятый этаж, испытывая должный пиетет к руководителям организации, которую чтил и уважал. Но было у меня к нему поручение от индийских товарищей. Не организуешь ли ты мне свидание с Дэннисом? — спросил я Джо Норта. Возможно, у меня было преувеличенное представление о значимости переданного через меня устного послания от компартии Северной Индии к компартии США, хотя, с другой стороны, и преуменьшать его не следовало. Джо согласился со мной, поднял трубку, и ему ответили, что Дэннис готов меня принять. Я поднялся лифтом на девятый этаж, где меня проводили в кабинет Дэнниса. Он сидел за столом и не поднялся, чтобы пожать мне руку. Не улыбнулся. Не предложил сесть. Непонятно было, рад он меня видеть или вовсе нет.

Предо мной сидел руководитель компартии США. Но и я был одним из ведущих и наиболее ценимых — в то время — писателей страны. Партия прилагала усилия, чтобы вовлечь меня в свои ряды, она осыпала меня лестными словами, сводила с самыми видными своими представителями, печатала в «Нью мэссиз» отрывки из моих книг и вообще всячески обхаживала. Дэннис, однако, не выказывал никакого желания познакомиться со мной, а когда я оказался в его кабинете, смотрел на меня, как судья на подсудимого перед вынесением приговора.

Поскольку меня так и не спросили, зачем я здесь, пришлось начинать самому. Я кратко обрисовал кризисное положение в Индии и повторил то, что слышал от тамошнего партийного руководства. Дэннис выслушал меня и кивнул, — мол, все ясно, я свободен.

Уж не тронулся ли я умом, мелькнуло у меня в голове. Или это шутка? Но на шутника Дэннис походил менее всего. Неужели он так и не попросит меня поделиться впечатлениями? Ведь речь идет о крупнейшей в мире колонии. Неужели ему неинтересно? Я ждал. «Свободны», — на сей раз он произнес это вслух. Я повернулся и вышел из кабинета.

Вернувшись к Джо Норту, рассказал, как меня встретили. Джон не удивился: таков уж Дэннис, с людьми сходится плохо. Да? А мне-то казалось, что работа партийного руководителя как раз состоит в том, чтобы хорошо сходиться с людьми, а если он не умеет, то какого же черта стал генсеком? Джо признал, что Дэннис — не лучший вариант, куда больше подошел бы Билл Фостер, ветеран левого движения, но он стар и у него больное сердце. К тому же я всего год в партии и, с точки зрения Джо, мог бы попридержать язык.

Впоследствии Джо Норт станет одним из моих ближайших друзей. Он всегда напоминал мне Фрайра Така из легенды о Робин Гуде, это был человек, на редкость доброжелательный, я любил его, он был мне как брат. Но при всем при том он был склонен к ортодоксии. А это настоящее бедствие — что в компартии, что в религии, что в политике и вообще в мышлении.

Через несколько недель после встречи с Дэннисом я снова пришел к Джо и долго рассказывал ему про голод в Бенгалии, заметив, что никто еще не прикасался к этой трагедии. Словом, я хочу написать о ней в «Нью мэссиз». Джо задумался и покачал головой. Нет, этого журнал печатать не будет. Но почему? Это же нечто небывалое. Умерло 6 миллионов человек! Неужели это останется незамеченным? И никто не понесет за это ответственности? И никто не взовет к справедливости? «Война, — ответил Джо. — Война за все в ответе. Японцы тогда вторглись в Бирму. Англичане боялись, что они дойдут до Индии и в их руках окажутся неисчислимые ресурсы субконтинента. Вот они и приняли необходимые меры».

Это меня взорвало. Значит, ничего не оставалось, как заплатить шестью миллионами жизней? Как язык поворачивается говорить такое?! Джо попытался успокоить меня: мы воевали с нацизмом, а нацизм — это гибель надежды, гибель будущего, и за все, что случилось, мы несем равную ответственность. Это не единственная несправедливость. Война вообще порождает несправедливость.

Спор продолжался, но так ничем и не кончился. Джо попросил меня забыть о своей идее, во всяком случае, на время. Потом, возможно, мы к ней вернемся и рассмотрим под другим углом зрения. Более чем через сорок лет я включил этот сюжет в роман «Присяга». Он не привлек ни малейшего внимания. Вот так-то <…>

Жан-Поль Сартр располагал к себе сразу же. Я с первого взгляда влюбился в этого славного коротышку с толстыми очками на носу, который укрепил меня в уверенности, что в компартию я вступил не напрасно. «Сегодня это единственный способ убедить себя в праве на существование и принадлежности к человеческой расе», — я запомнил эти его слова. Мы познакомились, когда я работал в ДВИ. То было время, когда европейские коммунисты могли еще приезжать в США без риска быть выдворенными иммиграционными властями. Сартр приехал в Нью-Йорк с перечнем книг, которые Галлимар хотел опубликовать во французском переводе. Странно, но целый ряд издателей и литературных агентов, в том числе и мои, не откликнулись на это предложение.

Я жутко обозлился и при встрече передал Сартру письменное согласие на перевод «Дороги свободы». Его английский оставлял желать лучшего, и на помощь нам пришел один мой приятель. Когда они появились у нас дома, Бетт была на собрании. Собрания она ненавидела. Невеликий говорун, она раздражалась, когда начинались бесконечные прения, а без них не обходилось ни одно собрание коммунистической ячейки. В тот вечер она вернулась около одиннадцати и, не дав мне рта раскрыть, — мол, на всю жизнь наговорилась, — молча прошла в спальню. Когда на следующий день я сказал, что мы с Сартром засиделись до двух ночи, Бетт едва не расплакалась: как я мог не сказать ей, кто у нас в гостях. По-моему, она до сих пор до конца меня так и не простила.

А мы действительно не могли остановиться. Сартр рассказывал о своем участии во французском Сопротивлении. Говорили мы и о партии, и о Советском Союзе, и том, что ждет нас в будущем. На Америку он смотрел гораздо более пессимистически, нежели я. На его взгляд, на эту страну наползает ночь. Я понимал, что он имеет в виду. Страх, которому предстояло сковать Америку на долгие годы, тогда еще только зарождался, но в воздухе уже витал.

Когда правда о Холокосте стала выходить наружу, Клифтон Фэдиман печатно предложил стереть Германию с лица земли, а немцев либо казнить поголовно, либо рассеять по земному шару, страну же окружить колючей проволокой и написать: «ТУТ ГЕРМАНИЯ, ОНА ПРЕДАНА КАЗНИ ЗА ПРЕСТУПЛЕНИЯ ПРОТИВ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ». Сартр спросил, неужели человек, занимающий такое положение, как Фэдиман, действительно мог сказать это? Я ответил, что наш недавний гость — полковник Красной Армии, участвовавший в прорыве ленинградской блокады, в которой погибли его мать и двое братьев, тоже усомнился в правдивости этой истории. Сартр пытался понять Америку и американцев и убедился, что задача это нелегкая. Должен, впрочем, признать, что и мне не легче понять французов.