Повести и рассказы

22
18
20
22
24
26
28
30

В чем безмозглость-то — в демократизме? — вскинулся я. Румыния теперь — коммунистическая страна. Так неужели посол коммунистической страны не должен быть хотя бы до некоторой степени демократом?

Бетт не замедлила с ответом. Во-первых, посол — европеец, а в Европе, в том числе и в Румынии, неважно — коммунистической или нет, совсем другие понятия о демократии, чем в Америке. А во-вторых, если бы у нас был шофер, мы что, всегда приглашали бы его с собой на обед? В таком случае — почему с нами не садится за стол Хана? Я пытался спорить, хотя нельзя сказать, что аргументы мои отличались особой убедительностью. Мне вспомнился рассказ, который я напечатал в «Сатердей ивнинг пост» за несколько лет до того. Фигурировала в нем деревенская телега, которую тащат лошади, запряженные цугом. В ту пору это был довольно популярный журнал, и редакция получила не менее пятисот читательских писем, в которых говорилось, что в телегу лошадей никогда не запрягают цугом, только обок. Вместо того чтобы признать, что в этом деле ничего не понимаю, я, как безумец, погрузился в историю, пытаясь найти в книгах XIX века хоть одно упоминание о телеге, которую тащат запряженные цугом лошади. Разумеется, ничего не нашел. Вот так и Бетт. Мне нечасто удавалось ее переспорить. С тех самых пор, как я на ней женился, не перестаю убеждаться, что слепая приверженность принципам — дело обоюдоострое.

Как-то я написал для «Дейли уоркер» отчет о собрании в Бостоне, на котором мне пришлось выступить. Публику я охарактеризовал как «группу молодых парней и девчонок, белых и черных». Отнес рукопись в редакцию, но она не появилась на полосе ни на следующий день, ни через два дня. На третий я был вызван на ковер, чтобы выслушать «обвинение». На сей раз это было обвинение в… белом шовинизме.

Это меня потрясло. Что я такого написал, чтобы заслужить столь чудовищный упрек? Меня поспешили просветить: я называю негритянских юношей и девушек парнями и девчонками. Именно так обращались к невольникам на протяжении столетий рабства. Мне следует это понять и зарубить на носу. Я сказал, что, с моей точки зрения, это полная ерунда, на протяжении столетий рабства и к белым работникам обращались так же, не понимаю, почему для черных надо подбирать другие слова? Какие, кстати?

Молодежь.

Мне не нравится это существительное. Парни, девчонки, подростки, ребята, школьники — да мало ли синонимов. Почему именно молодежь?

Потому что в этом слове есть достоинство. Или хотя бы шаг в сторону достоинства.

Чушь. Полный бред. Я горячился все больше, но мне объяснили, что подобные изъяны в моем мышлении показывают, насколько слабо я разбираюсь в том, что такое белый шовинизм, и, если я не приму партийного толкования этого понятия, придется поставить вопрос о моем исключении из партии.

Вы что, шутите? Отнюдь. Меня хотят исключить из партии из-за каких-то дурацких разногласий по поводу одного слова?! Не из-за слова. Из-за неспособности понять, что такое белый шовинизм.

Оборачиваясь назад, я спрашиваю себя, а почему, собственно, я не послал их куда подальше? Хотите исключать — исключайте. Но в ретроспекциях толку мало, к тому же это был не 1990, а 1946 год, и каким бы идиотизмом ни отдавала описанная сцена, речь шла о партии Билла Фостера, Большого Билла Хейвуда, Элизабет Герли Флинн, о партии, организовавшей французское Сопротивление, сражавшейся с фашизмом до последнего, преподавшей миру еще один урок мужества и чести, о партии, сформировавшей батальон имени Авраама Линкольна, о партии, готовой заплатить за свободу любую цену. Нет уж, пусть цепляются за свои дурацкие слова. Из партии я исключить себя не позволю; в общем, я согласился, пообещал, что проанализирую допущенные мною ошибки.

В декабре 1945 года я получил письмо от доктора Эдварда Барски с просьбой войти в исполнительное бюро Объединенного антифашистского комитета беженцев. Начиная с января 1939 года, когда объединенные силы Франсиско Франко, Адольфа Гитлера и Бенито Муссолини свергли законное испанское правительство и гражданской войне пришел конец, я не отклонял ни единой просьбы о помощи, денежной или любой иной, ветеранам батальона имени Авраама Линкольна или испанским республиканцам-изгнанникам. Я воспринимал испанскую борьбу очень лично и испытывал чувство вины, что не поехал туда добровольцем. Предложение доктора Барски я почел за честь, о чем немедленно и сообщил ему.

Эд Барски был превосходным хирургом. Было ему, по-моему, когда мы познакомились, лет 48 — худощавый человек с ястребиным носом, весьма привлекательный, властный, чем-то напоминавший Хамфри Богарта. К тому времени он уже стал героем и живой легендой, выдвинулся еще молодым и карьеру сделал головокружительную — Франкфурт, Вена, Париж и, наконец, хирургическая практика в Нью-Йорке. В 1937 году он уехал добровольцем-медиком на гражданскую войну в Испанию и, более чем на десять лет опередив вооруженные силы США, организовал там подвижные хирургические госпитали.

После победы Франко доктор Барски вернулся к частной практике в Нью-Йорке, но связей с испанскими республиканцами не терял; многие из них сумели перейти Пиренеи и осесть в южной Франции, и с окончанием войны в Европе доктор Барски отправился в Тулузу, сумел каким-то образом собрать деньги на приобретение здания заброшенного женского монастыря и переоборудовал его в первоклассную больницу. Повседневной ее деятельностью занимались французы, но финансировалась она из средств, собиравшихся в Америке в рамках Объединенного антифашистского комитета беженцев по программе «Помощь испанским беженцам».

Республиканцам сочувствовали тысячи и тысячи американцев, ведь те в меньшинстве, лишь при поддержке добровольцев из интернациональных бригад, сражались с армиями Гитлера, Муссолини и отрядами, которые Франко набрал в Северной Африке. И сражались они тогда за дело всего человечества, как стало ясно после гитлеровской оккупации Польши. Однако же ни Рузвельт, ни Черчилль даже пальцем не пошевелили, чтобы помочь им. Уже тогда на республиканскую Испанию навесили ярлык коммунистической, и в результате мир заплатил страшную цену за фактическую поддержку фашизма в борьбе против призрака коммунизма.

И все же у нас, в Америке, люди с незашоренными мозгами и незачерствевшими сердцами выступали в поддержку испанцев, и когда мы просили денег, деньги нам давали. Это была уникальная кампания по сбору средств. Мы получили деньги от Элеоноры Рузвельт. Мы получили деньги от миссис Леман, жены губернатора штата Нью-Йорк. Тысячи долларов собрала для нашего фонда Люсиль Болл, замечательная комическая актриса. Список наших волонтеров выглядел как страницы справочника «Кто есть кто». О политических взглядах всех этих людей я рассуждать совершенно не намерен, я говорю просто, что они поддержали наше движение. А оно составляет целую главу в моей жизни.

В Соединенных Штатах начался процесс, не менее чуждый нашей истории, нежели истории Германии — гитлеровский национал-социализм. Трамплином стало распоряжение президента Трумэна, согласно которому все правительственные чиновники должны присягнуть в том, что не являются и никогда не являлись членами компартии. Принести такую клятву означало подвергнуть себя риску обвинения в лжесвидетельстве, каковое влекло за собой суровое наказание. Отказ расценивался как молчаливое признание своей принадлежности к партии и, соответственно, влек за собой увольнение с работы. Было много спекуляций о том, что заставило Трумэна пойти на этот шаг; чаще всего говорили, что, после того как у России появилось атомное оружие, он опасался вооруженного конфликта со своим вчерашним союзником, отношения с которым становились все хуже.

Однако же, независимо от причин, события ближайших лет стали непосредственным результатом именно этого президентского распоряжения. Пожар полыхнул по всей стране: за федеральным правительством поспешали правительства штатов, за ними — городские власти, далее школы — свои места потеряли тысячи превосходных преподавателей, — государственные больницы, государственные университеты, кинопромышленность, издательства — конца этому безумию не было. Конечно, никого, как в Германии, не казнили и не отправляли в концлагеря, но были увольнения, были черные списки, нередко — профессиональное очернение, после чего уже не представлялось возможным получить работу по специальности. В общем, в стране начался и шесть лет, с 1946 по 1952 год, продолжался самый настоящий террор.

Его главными, хотя далеко не единственными инструментами были два Комитета по антиамерканской деятельности: один — в рамках палаты представителей, во главе с Джоном Вудом, другой — сенатский, во главе с Джозефом Маккарти. Комитет палаты представителей, сформированный еще в 1938 году, после войны практически целиком сосредоточился на клевете и истерических нападках на все силы левого толка в Америке. Начиная с 1946 года, Торговая палата США начала публиковать списки людей, подозреваемых в связях с коммунистами. И чтобы никто не подумал, будто распоряжение Трумэна — всего лишь орешек в сравнении с тем, чему страна стала свидетелем в последовавшие годы, напомню, что оно касалось двух с половиной миллионов служащих, а в соответствии с принятым в 1947 году законом Тафта-Хартли сходную присягу должны были принести и лидеры всех профсоюзов.

В такой вот атмосфере однажды утром у меня дома раздался стук в дверь, и курьер вручил мне повестку с предписанием явиться на заседание Комитета по антиамериканской деятельности Конгресса, имея при себе «все печатные материалы, бухгалтерские книги, протоколы и иные документы, связанные с получением и распределением денежных средств в рамках деятельности Объединенного антифашистского комитета беженцев». Я позвонил доктору Барски, он сказал, что немедленно собирает исполнительное бюро. К сожалению, на вечер того дня у меня было назначено выступление, отменить которое я не мог, но заявил следующее: независимо от того, что решат члены бюро, я ни при каких обстоятельствах не собираюсь передавать документы в распоряжение этого гнусного комитета и именно в этом духе прошу Эда проголосовать от моего имени. Он сказал, что предстоит серьезное обсуждение, на что я ответил: меня это не интересует, мое решение твердое.

Бетт, бывшая свидетельницей моего разговора с Эдом, вполне со мною согласилась, но, естественно, разнервничалась. Что может воспоследовать за таким отказом? Я позвонил Эммануилу Блоху — позднее он будет защищать в суде Розенбергов — и Мэнни сказал: по закону мне грозит штраф или до года тюрьмы. Впрочем, заверил он меня, никто еще не получал срока за неуважение к Конгрессу, этого просто не бывает. Что же касается штрафа, то как бы велик он ни был, деньги собрать можно.