Два капитана

22
18
20
22
24
26
28
30

Должна ли я сказать ей о гибели мужа? Или ничего ненужно, а просто в несчастный день придет к ней «похоронная» — «погиб в боях за родину», — как приходит она к сотням и тысячам русских женщин, и сперва не поймет, откажется душа, а потом забьется, как птица в неволе, — никуда не уйти, не спрятаться. Принимай — твое горе.

Не поднимая глаз, проходила я мимо кабинета, в котором работала, Варя, как будто я была виновата перед ней, в чем — и сама не знала.

День тянулся бесконечно, раненые все прибывали, пока, наконец, в палатах не осталось мест, и старшая сестра послала меня к главврачу спросить, можно ли поставить несколько коек в коридоре.

Я постучалась в кабинет, сперва тихо, потом погромче. Никто не отвечал. Я приоткрыла дверь и увидела Варю.

Главврача не было, должно быть она ждала его, стоя у окна, немного сутулясь, и крепко, монотонно выбивала пальцами дробь по стеклу.

Она не обернулась, не слышала, как я вошла, не видела, что я стою на пороге. Осторожно она сделала шаг вдоль окна и несколько раз сильно ударила головой об стену.

Впервые в жизни я увидела, как бьются головой об стену. Она билась не лбом, а как—то сбоку, наверно чтобы было больнее, и не плакала, с неподвижным выражением, точно это было какое—то дело. Волосы вздрагивали — и вдруг она прижалась лицом к стене, раскинула руки…

Она знала. Весь этот трудный, утомительный день, когда пришлось даже отложить несрочные операции, потому что не хватало рук на приеме, когда больных некуда было класть и все нервничали, волновались, она одна работала так, как будто ничего не случилось. В первой палате она учила разговаривать одного несчастного парня, лежавшего с высунутым языком, — и знала. Она долго скучным голосом отделывала повара за то, что картофель был плохо протерт и застревал в трубках, — и знала. То в одной, то в другой палате слышался ее сердитый, уверенный голос — и никто, ни один человек в мире не мог бы догадаться о том, что она знала.

Глава 7.

«ЕКАТЕРИНЕ ИВАНОВНЕ ТАТАРИНОВОЙ—ГРИГОРЬЕВОЙ».

Все чаще я оставалась в госпитале на ночь, потом на двое—трое суток и, наконец, стала приходить домой только тогда, когда Розалия Наумовна просила меня об этом.

— Что—то мне стало скучно без вас, Катя, — говорила она.

«Скучно» — это означало, что она снова не знает, что делать с Бертой, которая становилась все более пугливой и молчаливой и уже не ходила по очередям, а целые дни лежала на диване и, главное, почти перестала есть.

Плохи были ее дела, и я советовала Розалии Наумовне немедленно увезти ее из Ленинграда. Но Розалия Наумовна боялась отпустить ее одну, а сама об отъезде не хотела и слышать.

…Тихо было в квартире и пусто, тонкие полоски света лежали на мебели, на полу, солнце сквозило через щели прикрытых ставен. Я подсела к Берте, задумалась, потом очнулась, как от сна, от беспокойных, утомительных мыслей, которые точно за руку увели меня из этой комнаты, где стояла мебель в чехлах и худенькая старушка в чистой ночной кофточке сидела и с детским вниманием вырезала бумажные салфетки — за последнее время это стало ее любимым занятием.

— Вот так возьмешь, да и сойдешь с ума…

Должно быть, я сказала это вслух, потому что Берта на мгновение оторвалась от своих салфеток и рассеянно посмотрела на меня.

— Там вас ждут, Катя, — сказала она, помолчав.

— Кто ждет?

— Не знаю.