Час двуликого

22
18
20
22
24
26
28
30

И тогда в человеке проснулась птица, проснулась и ударила крыльями с той самой, давно позабытой, страстью — могучей и спасающей от бед.

Человек-птица толкнулся о воздух и одолел смерть. Рут достала трапецию пальцами, фаланги их сомкнулись, впились в перекладину и налились железной крепостью.

Ее несло вниз все быстрее. Тугая сила разгибала пальцы. Коваль стравливал трапецию на блоке, кривя лицо, повизгивая от палящей боли в ладонях. Земля тянула Рут к себе грубо, стремительно — и Коваль наконец решился: намертво стиснул ободранные ладони.

Земля одолела Рут: она сорвалась уже над самым полом, упала в проход между стульями, ударилась ногами о ступени, потом повалилась на бок. Птица встрепенулась в ней последний раз и умерла.

Пыхтел и всхлипывал внизу, одолевая крутизну ступеней, карлик. Стоял, тянулся взглядом к Софье Рут Митцинский. Губы его подрагивали. А снизу, упираясь в стулья, смотрел на него в безмерном удивлении Ахмедхан: хозяин взволновался? хозяин пожалел циркачку?

Рут поднималась. К ней стали пробиваться звуки. Цирк, вздыбленный, ревел. Все теперь излучало сиянье новизны: зашарканное дерево ступеней... колючая пенька веревки... ее рука, увитая сеткой вен. И режущая боль в ступнях — она тоже кричала о жизни. Как мудро и таинственно-счастливо устроено все, к ней вернувшееся снова.

Одолевший наконец крутизну ступенек карлик, постанывая и задыхаясь, припал к ней. Где-то на боку у Софьи толкалось часто его замученное сердце. Замирая в ожидании боли, она сделала шаг вниз по ступеням, опираясь Буму на плечо.

Взрывался занавес, выпуская на арену артистов. Они упруго неслись к Рут, усыпанные блестками, закованные в бугристую бронзу мышц. Они окружили ее, властно, цепко и сноровисто мяли ей голеностопы, икры, суставы, выискивая перелом. Они всполошенно клубились вокруг нее, забив до отказа проход между стульями. А потом подняли ее на плечи и потекли лавиной вниз. Рут плакала. Она прощалась с ними, осознав, что вдруг обрушилась и канула в текучую Лету лучшая половина жизни, прошедшая в этой волшебной и вечно праздничной обители, скрепленной законами жесткого и нежного братства.

А Ахмедхан смотрел не на арену. Опять, в который раз, хозяин стал непостижим и в мыслях и в поступках. Ворочалось в голове слуги тупое беспокойство: Митцинский пожалел циркачку?! Эту русскую шлюху?! Их цель и ненависть устойчивы и тяжелы. Они понятны и незамутнены сомнением. Зачем хозяин мутит эту ясность бессмысленной и оскорбляющей их жалостью?!

Митцинский сел, прикрыл глаза, откинулся на спинку стула. Кровь, возвращаясь, красила румянцем щеки. Ахмедхан, распялившись на ширину двух стульев, сопел, ворочался, чудовищно разбухший в тесном макинтоше. Митцинский усмехнулся, приоткрыл глаза и встретился с гнетущей тяжестью его взгляда. Там плавились обида и растерянность.

— Не мучайся, детеныш, — сказал Митцинский, — не изнуряй себя. Когда-нибудь поймешь. А сейчас готовься. Пожалуй, нам пора.

Они достали из карманов и надели две маски — два черных шелковых лепестка с прорезями для глаз.

Курмахер выплыл на арену, с достоинством тараня воздух увесистым брюшком. Он всосал в него застольную жаркую духоту и разразился речью.

— Коспода, краждане и, конешно, тофаришши! — воззвал он с немецкой обстоятельностью, не обделив никого. — Мы просим извинений за маленький недоразумений!

В нем неистребимо жила способность к буриме, и Курмахер пожизненно посасывал этот свой маленький дар, пожалованный судьбой.

— Артистка быль немношко нездороф, но обошлось без доктороф! — продолжил он и зажмурился от удовольствия.

Он любовно лепил рифмы, поблескивая снисходительно ситчиком глаз. Курмахер был, в сущности, по-своему добряком, прощал все грехи и прегрешения этой варварской стране, где сбрасывают с престола царей.

«С вольками жить — со свой уставом не сунься», — говаривал, бывало, Курмахер, благодушно упираясь животом в очередную российскую нелепость. Он все прощал России, ибо прибыль еще текла в его кочующий сейф.

— Мы не намерен нарушать с наш милый зритель свой контакт. Мы обещаль — и сделаем борьба. А-ант-ракт! — поставил точку на первом акте Курмахер.

Митцинский с Ахмедханом не поднимались, сидели молча и прямо весь антракт, притягивая взгляды жутковатым бесстрастием перечеркнутых масками лиц.