Островитяния. Том первый

22
18
20
22
24
26
28
30

Перед тем как ложиться, я стал обдумывать, как начну свою историю, и понял, что истребление американских индейцев походило на то, как островитяне изгнали и уничтожили племена бантов, и что…

Назавтра был последний день лета — по-островитянски сорн, — которое длится четыре месяца, вслед за чем наступает осень, или «время листьев», длящееся всего два. День выдался погожий, теплый и ясный. Я поднялся в мой сад на крышу и, примостившись в тени, стал прикидывать, чем и в какой последовательности заняться, а потом начал свою краткую историю с описания североамериканского континента. В памяти то и дело всплывали отрывки бодвинских коротких рассказов и притч, и я, насколько возможно, не противился тому, чтобы они влияли на мой стиль.

Это было мирное, но тревожное, радостное, но беспокойное занятие. К западу расстилался Город, на востоке виднелись рвы с водой и уходящие вдаль невысокие строения ферм. Было ясно и почти безветренно, что характерно для этого времени года. Легкий северный ветер изредка пробегал по кустам, шелестя листьями. Почти весь сад уже облетел, цветы увяли. Моя хозяйка Лона была слишком занята, чтобы уделять саду много внимания. На следующий год надо будет попробовать самому. Только один куст композиты был усыпан ярко-красными цветами.

Делать что-то, зная, что делаешь это по чьей-то просьбе, — занятие чрезвычайно успокоительное. Когда ты получаешь определенный простор и в положенных рамках делаешь что-то совершенно новое, ни на что не похожее, свое, — тебе дарованы счастливейшие минуты. Так, казалось мне тогда, обстоит дело и с моим проектом «Плавучей выставки». Мирную радость американского консула омрачало только огромное количество предстоящих и не всегда приятных дел. Таким образом, беспокойство и тревога не были следствием моей работы над историей Америки. Это были чувства крошечной частички американского общества по имени Джон Ланг, испытывающей нервную дрожь в этой пусть уже не чужой, но странной, очень странной стране.

Если образ Дорны на расстоянии становился все бледнее и я уже не мог зрительно воспроизвести во всех подробностях детали ее внешности или платья, оттенки ее голоса, — все равно, даже живя там, на далеком, замкнутом Западе, она оставалась снизошедшей ко мне богиней. Она заставила меня пережить слишком много. Я боялся ее, потому что боялся, что мои чувства могут не выдержать. И все-таки девять десятых ее существа, да и все оно, когда Дорна сама того желала, были понятны мне благодаря мужскому чутью. Обнаженные ноги Дорны, скрещенные на палубе, с их точеными лодыжками и тонкой сетью бледно-голубых, словно тушью прорисованных вен… Этот обрывок воспоминания то и дело мелькал у меня перед глазами сегодня утром; и стеклянная гладь реки, и жаркое солнце в зените. Но Дорна была слишком великолепна, величественна для меня. И я мог тихо радоваться лишь потому, что больше не ощущал на себе ее взгляда, хотя отчасти мое беспокойство и проистекало из разлуки с нею.

Женись я на ней, и в жизни моей воцарился бы «золотой век», но тогда мне пришлось бы постоянно быть сказочным героем, каким я на самом деле не был. Даже мысль о Дорне — вечной спутнице, о нашем союзе двоих против всего мира, о том, как я стану для нее всем, если она, конечно, будет моей, — даже эта мысль пугала меня до головокружения. Мне следовало бы этого желать, но желал ли я этого?..

Когда Дженнингс зашел навестить меня после моего возвращения с Запада, мы долго беседовали, и под конец, после длившейся несколько минут паузы, он с несколько даже застенчивой улыбкой спросил: «Ланг, не подскажете, где мне найти женщину?» Я не знал и так и сказал ему об этом. В мои консульские обязанности это не входило. Дженнингс заметил, что какой же тогда из меня консул, и я вдруг вспомнил, как мы с Эрном искали мне квартиру и почему пятый по счету дом оказался неподходящим. Тогда я рассказал об этом доме Дженнингсу.

Несколько дней спустя он снова зашел ко мне и, слегка разомлев после сарки, описал свои похождения. Я не думал, что он сможет отыскать это место по моему путаному рассказу, однако я недооценил, сколь сильна в нем авантюрная жилка и, вероятно, сколь сильна была его потребность. Дженнингс рассказал, что, кроме укромного характера построек и слишком узкой аллеи, ничто не выказывало увеселительного характера тамошнего заведения. Он побродил вокруг, заглянул в другие аллеи, собрался было уходить, но вернулся. Оказалось, что это форменный публичный дом, заверил меня Дженнингс. Дверь открылась, и вышла женщина средних лет. Завязался разговор. Как ему показалось, она хотела узнать, иностранец ли он и что ему угодно. Дженнингс сказал, что он американец и хочет девушку. Так именно он и сказал. Этого было достаточно: женщина заулыбалась и знаками пригласила его войти. Дом был очень симпатичный. Хозяйка усадила Дженнингса и стала говорить без умолку, пока он наконец не догадался: она старалась вызнать, не был ли он когда-нибудь болен. При этом она без конца извинялась и выглядела очень смущенной.

Нет, сказал Дженнингс, и это было правдой. И все же он заподозрил, что женщина проверяет его. Он согласился, и: «Вы не поверите, Ланг. Она взяла у меня кровь из пальца и вышла, — все как на анализах!» Ждать Дженнингсу пришлось долго. Прошло не меньше часа, прежде чем женщина вернулась, улыбаясь. Очевидно, все было в порядке. Чрезмерные предосторожности были связаны с тем, что он — иностранец. Потом женщина провела Дженнингса в соседнюю комнату, где сидели две девушки. Хозяйка подала им какое-то угощенье и немного вина. Дженнингс выбрал одну из девушек и провел с ней ночь.

Уж не знаю как, но им даже удалось найти общий язык, и Дженнингс разузнал многое из того, как это делается в Островитянии. Девушку навещало полтора или два десятка мужчин, большей частью одиноких, многие из которых служили в армии или на флоте. Для Дженнингса это было ново. Получалось, что у мужчины была какая-то одна, определенная женщина. И считалось нормальным, что, когда ему нужно женское общество, он встречается с ней и только с ней. «Ваши островитяне — однолюбы, — сказал он мне. — Они привязываются к одной девушке, а когда той надоедает ее жизнь, хозяйка подыскивает им другую». Его подружка была с ним вполне откровенна. Ее отец «работал на ферме» (безусловно, денерир), и прокормить большую семью ему было трудно. Девице нравились мужчины, но вряд ли ей удалось бы выйти замуж. К тому же она никогда и не мечтала о замужестве. А так она проводила время в свое удовольствие и работать ей приходилось немного. Работать ей вообще не нравилось. Но и от своих нынешних занятий она слишком уставала. И со всеми, рано или поздно, происходило то же. Тогда она сообщала старой даме, что ей стало невмоготу, и та отпускала ее домой, и если девушка «вела себя как подобает», то ей уже не приходилось вновь возвращаться в Город на заработки.

Дженнингс продолжал делиться опытом, и, слушая его со смешанным чувством неприязни, гадливости и любопытства, я не мог не завидовать этому человеку, так легко добившемуся того, что до сих пор было неведомо мне, хотя и понимал, что в силу своего внутреннего устройства никогда не смогу последовать его примеру. Но я знал, что в основе моей тревоги и беспокойства гнездилось все то же плотское желание, и презирал себя за это. То, что рассказ о легкой добыче Дженнингса разбередил во мне зависть, заставило меня устыдиться, и, пристыженный, я даже не смел подумать о Дорне или о Наттане и лишь потом вспомнил о них одновременно, с неприязнью ощущая себя жалким, низким существом.

Однажды вечером, когда, трудясь над своей историей, я сидел у себя перед зажженным камином, раздался звук колокольчика. Я сам вышел открывать и не без удивления увидел барышень Перье в сопровождении месье Барта. Они пришли сказать, что сегодня вечером будет выступать Ансель. Папа, сказали барышни Перье, в последнюю минуту не смог пойти, и он предлагал мне отправиться вместо него. Я не мог решиться. Времени оставалось в обрез. «Разумеется», — сказал я и настоял, чтобы они подождали меня в доме. Я быстро оделся, и мы вышли.

В Городе был свой театр, носивший имя великой королевы Альвины и построенный ею же примерно шестьсот лет назад. Мне случалось, проходя мимо, заглядывать внутрь, поскольку театр практически всегда стоит открытым. Зал по форме был похож на древнегреческий — полукруглый, круто подымавшийся амфитеатр с каменными сиденьями и довольно низко расположенной сценой, но раскинувшийся надо всем воздушный светлый купол как бы приподнимал ее. Впрочем, театр не был театром в обычном смысле слова, поскольку в Островитянии нет драмы. Месье Перье говорил мне как-то, что островитяне принципиальные противники телесного копирования, подражания другому существу, пусть даже вымышленному. И Дорна, помнится, говорила, что недостойно, когда человек претендует быть кем-то, кроме самого себя. Но если кто-то хочет сообщить или показать что-нибудь большой аудитории, для этого как раз и используется театр, особенно если такое представление не может проводиться под открытым небом; к тому же в театре устраиваются концерты. Каждый год в июне проводилось нечто вроде музыкальных фестивалей; впрочем, бывали и сольные концерты. На один из них мы и направлялись.

Я никогда не был заядлым меломаном. Мне всегда казалось, что я любил бы музыку больше, если бы сам процесс исполнения был не столь напряженным и изматывающим, и гораздо чаще ограничивался намерением сходить на тот или иной концерт. Способный прожить и без музыки, я знал о ней очень мало. Знал и о том, что в Городе устраиваются концерты, но ни разу не позаботился сам выбраться на них, пока барышни Перье в буквальном смысле слова не отвели меня за руку.

Ансель играл на таком же, одновременно похожем на дудочку, флейту и кларнет, инструменте, что и Неттера. Однако у Неттеры это была действительно скорее флейта или дудочка, тогда как инструмент Анселя, более широкий по диапазону, приближался к басовому кларнету. Зал был заполнен едва наполовину. Представление шло как импровизация. Ансель не был профессионалом, но зрители, по желанию, могли платить музыканту. В этом случае сборы шли на развитие профессиональной музыки. Ансель приходился братом таны из одного древнего рода провинции Броум. Семья занимала такое положение, что могла обходиться без помощи Анселя в хозяйстве. Будь это иначе, ему пришлось бы стать профессионалом. Талант влек его к музыке, а деньги, которые он смог бы зарабатывать, восполнили бы убытки от потери рабочих рук.

Определенной, заранее составленной программы не было. Ансель играл без нот. С самого начала мне постоянно вспоминался Дебюсси. Ритм был четко выстроен, мелодия же с трудом улавливалась моим слухом, привыкшим к постепенным переходам от тона к тону. Когда объявили начало концерта, Ансель, увлеченно болтавший с приятелями в первых рядах, поднялся на сцену и, повернувшись к публике, начал играть. Очевидно, игра отнимала много сил, потому что какое-то время спустя он, не прерываясь, принес стоявший в дальнем углу сцены стул и сел. Обстановка была самая непринужденная. Ансель играл около часа, позволив себе всего лишь несколько, и то очень коротких, пауз. Построенная вокруг одной, постоянно повторяющейся, темы, вещь воспринималась как единое целое. Вначале я слушал с любопытством. Во время одной из пауз кто-то сказал что-то с места, но я не разобрал, что. Ансель рассмеялся и повторил (так мне показалось) несколько тактов, причем по залу пронесся одобрительный шумок и аплодисменты. Во время другого перерыва он сказал: «А теперь кое-что неожиданное, приготовьтесь». Потом, позже, он объявил: «Верхний Доринг». Звуки этой вещи напомнили мне «Молдавию» Сметаны.[4]

По словам Жанны, пребывавшей в крайнем возбуждении, другого такого виртуоза, как Ансель, не было. Мое присутствие даже немного раздражало ее, как истинную ценительницу, потому что я, профан, не мог постичь всей исключительности происходящего. Я не решался задавать вопросы и старался как можно меньше принимать эту музыку головой, полагаясь лишь на слух.

Вероятно, то, что происходило во мне, было скорее ассоциативным мельканием мыслей, чем музыкальным переживанием. Пассаж à la Сметана затянулся, и вдруг я почувствовал, как волосы зашевелились у меня на голове, мороз пробежал по коже, — музыкальный поток смел, увлек меня за собою. Музыка коснулась глубинных корней моих эмоций, и меня охватил трепет, близкий к предсмертному. Считается, что человек должен наслаждаться подобной эстетической щекоткой. По крайней мере, испытавшие такое стремятся испытать снова и снова. И мне тоже хотелось, чтобы это почти невыносимое наслаждение длилось; да, мне, безусловно, хотелось этого тогда. Казалось, внутри меня все как-то болезненно смещается, меняет привычную форму. Когда же музыка кончилась, я почувствовал, что Ансель внушает мне чуть ли не страх.

Всю дорогу домой Жанна молчала; ее темные, почти черные глаза горели, на щеках пылал румянец, и она казалась почти красивой. Когда Мари сказала, что Анселю особенно удалась кульминация, Жанна резко, почти грубо оборвала ее. Мари не обиделась, бросив быстрый, понимающий взгляд в мою сторону, однако когда месье Барт попытался было успокоить Жанну, та резко прервала и его.

Я проводил барышень Перье до самого дома, чувствуя себя очень усталым и глубоко взволнованным. До сих пор я удачно играл роль человека, влюбленного в полубогиню, сгорающего от нетерпения, однако не такого уж несчастного; но Ансель пробудил скрытые во мне силы. Желание жгло меня. Я чувствовал, что умру, если хотя бы еще раз не увижу или не услышу Дорну, и при этом тот, кто внес такую сумятицу в мои чувства, вызывал у меня страх.