Островитяния. Том первый

22
18
20
22
24
26
28
30

Дорна не стала меня задерживать и тоже проворно поднялась. Меня это кольнуло, но я вспомнил, что ее тоже ждут в гостях сегодня вечером. Просто я успел совсем об этом забыть.

Сожалея, что в Островитянии не принято пожимать друг другу руки, я попрощался и вышел. Ветер хлестал по лицу, свистел в ушах, пока я быстро шел к дому. Спешка и боязнь опоздать на большой прием к графу фон Биббербаху подействовали на меня отрезвляюще. Несмотря на дивные, незабываемые часы, проведенные с Дорной, воспоминание о зловещих предостережениях не оставляло меня.

Поздно вечером в германском представительстве, когда ужин подходил к концу и мне хотелось поскорее расстегнуть жилет, в голове шумело, а на стол продолжали подавать все новые вина и блюда, голоса присутствующих звучали как бы издалека, цвета казались слишком яркими, — у меня было определенное ощущение, что я, равно как и все прочие, поросенок, которого откармливают на убой. Ужин явно был для большинства из нас — даже для лорда Моры, даже для Ислы Келвины — важным, но обременительным делом, то же было написано на лице молодого Тора: глаза его ярко блестели, лицо разрумянилось, на губах играла беспечная, озорная улыбка.

Я без конца вспоминал Дорну. Приди она, неужели она выглядела бы так же, как все мы?

Нет! Слегка опьяненная Дорна была бы подобна менаде, резвящейся на вольном воздухе, а не тяжело рассевшейся за столом даме. Ах, Дорна, Дорна, думалось мне, ты создана не для меня! Мне стало грустно, и я вспомнил чьи-то слова о том, что вино лишь усугубляет истинные чувства. Если вино вызывает, на первый взгляд, горькую усмешку, значит, в глубине души человек счастлив; если на вершине счастья вино повергает человека в отчаяние, значит, именно отчаяние поистине владеет им.

Так, самый счастливый день в моей жизни закончился для меня грустно.

Следующий день, четырнадцатое июня, был насыщен событиями. Лорд Мора снял вопрос о медицинском обследовании, отложив решающую схватку на шесть месяцев, согласившись, видимо, что время еще не настало и надо полнее исследовать мнение островитянских врачей. Казалось, Дорны могли праздновать победу. К вопросу о пограничной комиссии тоже не возвращались. Большей частью Совет занимался вопросами внутриполитическими. В собрании мгновенно установилась атмосфера гораздо большего согласия, и международные наблюдатели стали один за другим незаметно покидать заседание.

Что до меня, я ушел рано, весь в заботах о предстоящем обеде. И вот этим вечером, вне себя от волнения, я увидел их всех у себя за столом: министров, и консулов, и их жен; лорда Мору и Ислу Келвину, лорда Келвина и Ислу Морану, лорда Сомса и Ислу Брому, лорда Файна и Мару. Мгновенно завязался оживленный разговор, напитки и блюда подавались вовремя, и я понемногу успокоился. И все же было что-то дилетантское в моем приеме, и это смущало меня, хотя внешних поводов для беспокойства не было. Под занавес граф фон Биббербах, весь красный и слегка покачиваясь, обнял меня за плечи и от имени всей дипломатической колонии назвал «нашим малышом» и при этом отменным, просто отменным хозяином!

Но, пожалуй, самый великий день был пятнадцатого!

Пятнадцатого прибывали пароходы, и я ушел прямо посреди заседания, чтобы не пропустить пришедшего с Запада «Св. Антония». Восемь часов. Набережная у таможни. Ясный, но холодный день. Ни среди уезжавших, ни среди прибывших особенно интересных для меня людей не было, однако почта меня ожидала пренеприятная.

Первыми я прочем правительственные депеши. Среди них была каблограмма, дающая согласие на проект «Плавучей выставки», но все остальное расстроило меня чрезвычайно. «Вашингтонский жалобщик» добился своего, и мне предписывалось сделать все возможное для пересмотра освидетельствования, причем в совершенно недвусмысленной форме давалось понять, что я не сделал всего, от меня зависевшего. Меня просили также сделать все возможное, чтобы поспособствовать американцам в заключении выгодных договоров с островитянами еще до принятия Договора. Министерство намекало, что я отнюдь не использую данные мне возможности, и я понял, что Генри Дж. Мюллер тоже не терял времени в Вашингтоне… Мне стало не по себе, я почувствовал приступ неожиданной слабости. Объясниться, и в самых резких выражениях, — вот чего мне хотелось в первую очередь.

В том же духе было выдержано и письмо от дядюшки Джозефа. Письмо было написано на машинке, но, читая печатный текст, я словно слышал голос самого дядюшки: «Подумай хорошенько, — и я сразу узнал его наставительные нотки, — ты впутываешься в нехорошую историю». Далее он советовал не строить из себя кисейную барышню; что же касается «вашингтонского жалобщика», то, по мнению дядюшки, это был человек, ради которого мне, по здравом размышлении и учитывая, что наш мир весьма далек от идеала, следовало бы сделать все возможное. Кроме этого, дядюшка считал, что, независимо от того, кто прав, а кто виноват, я должен был по крайней мере, будь я истинным дипломатом, хотя бы сдерживать свои эмоции в общении с представителями такого человека, как Гэстайн. В конце концов, в нашем далеко не идеальном мире (это выражение явно понравилось дядюшке) всегда наступает момент, когда люди мудрые и предусмотрительные не имеют права проявлять близорукость и, не выходя за рамки, все же должны предпринимать нечто свыше дозволенного. Я еще слишком юн, продолжал дядюшка, на карту поставлено мое будущее, и некому дать мне совет, кроме него, дядюшки Джозефа, который устроил меня на это место, будем говорить начистоту, и мне следовало понять, что в жизни далеко не все так гладко, как хотелось бы моему совестливому и щепетильному новоанглийскому воображению. А главное, мой долг — ни на минуту не забывать о деле и, по возможности, оказывать услуги людям; игра шла по-крупному, и теперь от меня зависело — погубить себя или сделать блестящую карьеру. Я обязан помнить, что я — американец, и не пренебрегать интересами своих соотечественников ради моих друзей в Островитянии, и т. д. и т. д. В заключение (эти слова уже заранее вызывали у меня тоску) он призывал меня трудиться, трудиться и трудиться.

Прочитав письма, я немедля сел сочинять ответы. Однако письмо, отосланное восемнадцатого, было написано уже в гораздо более сдержанном тоне, чем черновик, где я не скупился на выражения.

После ленча я заглянул на заседание Совета, по-прежнему занятого исключительно внутриполитическими вопросами. Дорн, которого я там встретил, посоветовал мне прийти завтра с утра. Я был рад перемолвиться с ним хоть словом. Он задержался всего на минутку, но, уходя, крепко пожал мне руку, и чувство раздражения и тревоги оставило меня.

Уже несколько подустав, я переоделся и пешком направился в дальний, северный конец Города, где жили Эрны. С молодым Эрном мы быстро сблизились и стали настоящими друзьями. Он и его семья были гораздо радушнее и не так мнительны во всем, связанном с политикой, как, скажем, Келвины или молодой Мора.

Обед прошел в узком кругу, и это было приятно. Гости подобрались не исходя из политических симпатий, а, скорее, я думаю, просто чтобы дать молодому Эрну возможности развлечься и развлечь своих приятелей, а его родителям — взглянуть на тех из них, кого они видели не часто. Младшие и старшие — все сидели за одним столом.

Жгучее желание увидеть Дорну держало меня в почти невыносимом напряжении. Я знал, что два часа пробегут незаметно, а следующее наше свидание, когда Дорна будет только моей, произойдет лишь весной, через многие, долгие месяцы.

Под конец, боясь опоздать, я, наскоро попрощавшись, покинул Эрнов: путь до дворца на Холме, где Дорна ужинала у Стеллинов, был неблизкий. Было сложно выразить всю ту теплую симпатию, которую я чувствовал к Эрну и его родителям. И вот, окутанный влажным, прохладным ночным воздухом, я уже вновь спешил той же дорогой, что привела меня к этому дому. Все, оставшееся позади, было мигом забыто. Лишь Дорна существовала теперь — где-то там, отделенная от меня темным запутанным лабиринтом городских улиц.

Я был влюблен в Дорну, влюблен в темные улицы, в сырой, порывистый ветер, предвещавший снег, влюблен в Город, в Островитянию.

Времени у меня в запасе было достаточно, и я медленно, сознательно сдерживая шаг, поднимался по Городскому холму. Сквер на вершине был безлюдным, мрачным. Здание Совета, где днем кипела работа, и теперь еще выглядело оживленным, хотя света в окнах не было. Порыв ветра на мгновение заставил меня остановиться, и то ли дождь, то ли снег холодом обжег лицо. Проходя мимо уличного фонаря на углу улицы Норм, которая вела к дворцу, я заметил, что хлопья снега, нанесенные ветром, почти целиком залепили фонарное стекло.