Я отложил письмо с намерением прочесть его, когда рабочий день кончится, не потому, что был так уж занят, а потому, что боялся, что письмо выведет меня из привычного равновесия. До вечера письмо немым укором пролежало во внутреннем кармане моего пиджака; подумать только: мой лучший, мой самый дорогой друг писал мне, а я все откладываю чтение, и поэтому в пансион я возвращался чуть ли не бегом, словно торопясь найти там послание от любимого человека. Впереди был еще ужин, но вот наконец настал момент, когда я заперся в своей комнате, где никто не мог мне помешать. Странный, квадратной формы конверт, плотная, жесткая бумага, черные чернила и крупный, уверенный почерк Дорна, такой, будто он тщательно, как в прописи, выводил каждую букву, — все это тронуло, заставило зазвучать полузабытые струны памяти. Казалось, запертые двери вот-вот распахнутся.
Я позабыл, как трудно рвется островитянская бумага.
В конверт было вложено еще одно письмо, помимо письма Дорна, датированного десятым апреля и прибывшего с одним из отходящих в середине апреля пароходов. Второго числа того же месяца у Дорны родился ребенок, мальчик. Роды проходили трудно, но опасности не было, и восьмого, когда Дорн получил последние известия из Фрайса, оба, мать и младенец, пребывали в добром здравии. Некка собиралась рожать в сентябре и чувствовала себя как нельзя лучше.
Дорн писал обо всех, кого я знал, и к кому был привязан: о Файнах, лорде Дорне, Стеллинах и прочих, добавив, что отсылает вместе со своим и письмо Наттаны, которая не знала, как написать мне, и которая, он был уверен, сама подробно расскажет о себе и вообще о Хисах. Потом он коротко, но полно, так, словно я имел право это знать, отчитался о состоянии всех трех дорновских поместий. На Фэке он ездил сам, холил его и заботился о нем. Политическая ситуация складывалась благоприятно. Никто не предпринимал попыток пересмотреть вопрос, связанный с Договором лорда Моры, страсти по поводу набега в ущелье Ваба улеглись. Британское правительство уведомило германские власти, что любые агрессивные шаги против Островитянии не останутся без ответа. Тем не менее объединенная комиссия продолжает изучать инцидент.
Далее Дорн писал:
Разумное здание будущего, которое я успел построить, заколебалось. Мне жадно захотелось снова вдохнуть запахи Островитянии… Но Дорн сам остерегал меня от того, чтобы я позволил своим американским привязанностям, равно как и привязанности к нему, слишком сильно влиять на мое решение.
Передо мной лежало еще нераспечатанное письмо Наттаны, читать которое мне вовсе не хотелось. Скорее душой, чем разумом я осуждал попытку девушки написать мне, хоть и понимал, что, получив мой подарок, она не могла не ответить. Ради нее, ради ее чувств я попытался отогнать досаду. Но что-то новое закралось в мое отношение к ней — чувство стыда и сожаления. Мне могло не нравиться, как Алиса относится к историям вроде той, что произошла между мной и Наттаной, однако я не одобрял и противоположную точку зрения, которую, впрочем, представлял себе довольно смутно. Стихия чувственности, со слегка несвежим душком, морем разливалась вокруг, и я успел познакомиться с ней еще до того, как отправился консулом в Островитянию, и вновь ощутил ее прикосновение, когда вернулся; стихия эта питалась из самых разных источников, далеко не всегда чистых, обнаруживаясь в рассказах агентов по найму и молодых стенографисток-хохотушек, богатых дельцов и актрис, коммивояжеров и дам, случайно оказавшихся по соседству в поезде; в мужской хвастливой самоуверенности и в якобы неотразимой мужской страстности; обнаруживалась она и в снисходительном отношении мужчин, словно следовавших традициям какого-то тайного мужского сообщества, к некоторым вещам, пользовавшимся неодобрением у женщин, поскольку сами женщины не пользовались одобрением; она сказывалась в громогласном возмущении женской общественности двойным стандартом — их собственным изобретением, — который, считали они, навязывали им мужчины; эхо ее слышалось в проповедях чистоты и целомудрия, клеймивших вожделения плоти, и во многом, многом другом: в гордом тщеславии, животной грубости, идеалистической утонченности — во всем, что смущало, сбивало с толку и не давало покоя человеку, желавшему внести простоту и ясность в свои мысли. Все же я оставался американцем, и внезапное воспоминание о моих отношениях с Наттаной заставило меня почувствовать внутреннее беспокойство. Я взял ее письмо и явственно ощутил прилив гордости — ведь я держал в руках письмо женщины, принадлежавшей мне, даже я… и все же мне было приятно смешение этих разнородных чувств, и виски заломило от напряжения.
Наконец я начал читать, испытывая некое сладострастное волнение:
Письмо развеяло мою досаду. Наттана ни на что не претендовала, ничего не требовала. Единственная из всех, кого я хорошо знал, она никогда не говорила, что хочет моего возвращения. Да, у нее был сильный характер, и она сделала меня богаче. Чувства стыда и раскаяния на поверку оказались ложными.
Той ночью мне приснился смутный, обрывочный сон. Мне снилось, что я не здесь, в комнате нью-йоркского пансиона, а в Островитянии и передо мной стоит вопрос не о том, уезжать ли из Америки, а оставаться или нет в Островитянии. Я был владельцем поместья, впрочем не походившего ни на усадьбу на реке Лей, ни на Горную в ущелье Хейл, ни на какое другое определенное место, но неописуемо прекрасного. У меня была жена, в этой роли менялись Дорна, Наттана и Глэдис, а иногда появлялась и вовсе не знакомая женщина. Был ребенок, мальчик. На мне лежала тяжелая ответственность, я должен был принять решение, и хотя знал, что не приму, никогда не смогу принять его, бессвязно и бесплодно рассуждая, как то бывает в снах, я знал также и то, что все равно уеду — презренный дезертир — ради чего-то сладостного и страстно влекущего — Дорны, Наттаны, Глэдис… ребенка… ребенка, похожего на меня, но смуглого и темноволосого — который походил и на свою мать, и на меня, — пронзительно, невыносимо дорогого и близкого.
На другой день, сидя в конторе наедине с корзинами, переполненными бумагами, ожидающими безотлагательного разбирательства, я обнаружил, что привычное, казавшееся прочным здание моих сосредоточенных на работе мыслей стало похожим на дом, основание которого подмывает поток темных вод. Островитяния пропитала мои чувства — я видел, обонял, осязал ее. Она была в моей крови, как любовь, то и дело вскипающая в жилах, заявляющая о своем существовании, о чем бы человек ни думал и чем бы ни занимался. Но в сугубо деловом мире конторы, в самом центре бурлящего жизнью города, эмоции, вызванные бессвязным сном и двумя письмами, одно из которых содержало всего лишь пересказ новостей и теплое, дружеское слово, а второе — наивное повествование о такой диковине, как швейная машинка, рассказ о спорах с отцом и размышления о замужестве сестры, вряд ли могли кого-то серьезно растрогать. День шел своим чередом, и фундамент невидимого здания обретал прежнюю прочность, а журчание темного потока стало еле слышным.