— Да его часовым нельзя ставить, раз он такой!
— Мало его из комсомола!.. В тыловое подразделение перевести! Под суд отдать!
Ленинская комната невелика, поэтому так близко друг против друга человек и оскорбленные им. Человеку двадцать три года — в этом возрасте Лермонтов написал «На смерть поэта» и работал над «Демоном», Ньютон получил степень бакалавра и разрабатывал теорию всемирного тяготения, Эдисон занимался усовершенствованием телефона Белла и электрической лампочки — той самой, что горит сейчас над головой Александра Панчехина, слова которого сидящие здесь ребята никогда не забудут. Конечно, со временем они простят его, будут здороваться, улыбаться, опять пить воду из одной кружки, но где-то все равно останется горький неизживаемый осадок.
Панчехин стоит сжимая большие не по росту кулаки, нервно крутит стриженой головой, будто тесен ему воротник гимнастерки, лицо его красно, он напряженно, вызывающе улыбается и говорит, говорит, говорит слова, которые уже не вернешь...
— Остановись, Санька! — испуганно и с горечью кричит ему кто-то. — Что с тобой?
Панчехин замолкает и выбегает из комнаты. Но теперь люди, слушавшие его, уже хотят, чтобы он выслушал их. Панчехина возвращают на собрание.
Поднимается Володя Спивакин:
— Слезу, говоришь, не покажешь?.. Да мы видим твои слезы в твоих улыбках! Героя из себя изображаешь!.. Я тоже согласен, надо его в тыловое подразделение перевести, противно спать с ним рядом... Когда я дежурю, мне легче любого поднять, чем Панчехина — он столько ныть будет, доказывать, что черное, что белое...
— Ему дай кисть — он с рукой отхватит! Посачковать — он тут, а службу нести — если бы кто с соседней заставы пришел! — говорит секретарь комсомольской организации Леонид Желобко.
— Товарищ падать будет — он толкнет его! — эти слова произносит Виктор Золотарев, бывший когда-то другом Александра Панчехина.
Что же совершил этот солдат, что за ЧП произошло на заставе, почему созвано комсомольское собрание и почему уже такой шум в Ленинской комнате, что даже председатель собрания Иван Продан не может перекрыть его своим мощным басом?
Ничего, собственно, не произошло. Ничего чрезвычайного. Просто:
— Я ему говорю: тебе по расчету идти на кухню, а он говорит — у меня сон не вышел. А сон вышел... И он послал меня на бабушку и на дедушку.
— Коммунист Спивакин идет и моет, а комсомолец Панчехин считает ниже себя...
— Когда на турнике занятия, всей заставой его на перекладину поднимаем. Девчата на гражданке «солнце» крутят, а он тут раскис, как старуха...
— Ты меня не уважаешь, я второй год служу, ты уважай своих ребят, которые третий год служат! Дежурный его поднимает: начальник приказал ехать за картиной, а он говорит: не нужна мне эта картина, не поеду. Дежурный поднял Золотарева, а тому тоже обидно, он только с наряда пришел...
Здесь не ездят в увольнение, не совершают культпоходов в театры и музеи: слишком сложно и многодневно добираться до ближнего музея. Артисты и лекторы тоже не балуют заставу своими посещениями, поэтому — что греха таить — единственное развлечение, единственная связь с внешним миром — радио и, особенно, кино. Лишить товарищей этого удовольствия из-за лени или даже из принципа — это в общем-то преступление перед коллективом. Люди этого не простили и теперь уже припомнили все: как он отказывался работать на кухне, мыть полы, убирать спальные комнаты. Но если ты этого не сделал, значит, должен сделать другой. С какой же стати?
Может быть, кому-то покажется, что проступки эти не столь велики, чтобы за них комсомольцы строго наказывали своего товарища.
— Я за... — говорит лейтенант Сенько. — Это удар, который вас исцелит, а не убьет!