Смеющиеся глаза

22
18
20
22
24
26
28
30

Через несколько дней я, как и многие другие мальчишки, смотрел «Чапаева» снова. А потом и третий раз. И четвертый. Не помню уже, когда именно меня взволновала эта музыка. Я еще не знал тогда, что Бороздин играет именно «Лунную» сонату, просто меня поразил контраст: спокойствие, безмятежность этого вежливого, образованного и лирически настроенного полковника, «гуманно» замучившего до смерти брата Потапова Митьку, «милостиво» зачеркнувшего на рапорте слово «расстрелять» и написавшего вместо него «подвергнуть экзекуции», и сдержанное кипение светлой, почти прозрачной мелодии, наполненной стремлением к жизни и счастью. Страшно было даже предположить, что этот бритоголовый, с апоплексическим затылком полковник, этот «гуманный» изверг может исполнять мелодию, которая даже меня, несмышленыша, хватала за сердце и которую я, конечно еще не совсем осознанно, старался перевести на язык человеческих чувств…

Что же касается «Аппассионаты», то это случилось так: наш комсомольский вожак Толя Рогалев был в краткосрочном отпуске и привез на заставу чуть ли не полный чемодан грампластинок, вызвав восторг своих сослуживцев. Тут были и новые популярные лирические песни, и искрометные танцы, и стихи в исполнении самих авторов, и даже серия «Мелодии экрана». Перебирая пластинки, Ромка совершенно случайно натолкнулся на «Аппассионату». Увидел эту пластинку и я. Мне почудилось, что она одиноко и сиротливо лежит среди своих молодых соперниц. Кузнечкин, Веревкин да и другие солдаты наперебой заказывали знакомые песни, подпевали, смеялись, шутили, подтрунивали друг над другом.

И вдруг Ромка поставил на медленно вращающийся диск проигрывателя «Аппассионату». Когда раздались первые, будто приглушенные, таинственные и сдержанные звуки рояля, никто из сидевших в ленинской комнате солдат не слушал этой непривычной и такой непохожей на все только что прослушанные мелодии. Кто углубился в книгу, кто листал подшивку газет. В самом углу солдаты ожесточенно стучали костяшками домино, сухой треск которых порой напоминал выстрелы из ручного гранатомета. Рядовой Теремец старательно вычерчивал последние, наиболее ответственные и сложные детали изобретенного им сигнального прибора. Веревкин насвистывал какую-то джазовую мелодию. Рогалев горячо доказывал Кузнечкину, что глупо и нечестно писать любовные письма одновременно трем «заочницам». В ответ Кузнечкин самодовольно и независимо ухмыльнулся и подошел к проигрывателю.

— Завели шарманку на целый час, — пробурчал он, покосившись на Рогалева маслеными глазами. — Тоже мне, музыка! Мы вот сейчас ее побоку и поставим что-нибудь для души…

Но не успел он прикоснуться к звукоснимателю, как раздался злой голос Теремца:

— А ну не трожь!

— Вы что-то сказали, повелитель? — удивился Кузнечкин.

— Не трожь! — повторил Теремец.

— Да ты что, у себя в хате? Со своей Марфуткой? — расшумелся Кузнечкин, нагло и самоуверенно уставившись на Теремца. — На своей свадьбе можешь заводить что хочешь. И пляши под любую симфонию.

Теремец ничего не ответил, но это молчание было выразительнее и убедительнее любых, самых гневных слов. Я был убежден, что, если Кузнечкин, наперекор предупреждению Теремца, все же попытается заменить пластинку, ему несдобровать. Видимо, это понимал и сам Кузнечкин. Поэтому он с равнодушным видом принялся перебирать пластинки.

А в ленинской комнате звучала «Аппассионата» — бурная, солнечная, неистовая, зовущая на подвиг. Это был какой-то океан музыки, океан бушующий и грозный. Волны его окатывали сердце. Собственно, состояние было такое, что нет уже никакого сердца, нет тебя самого, нет земли и голубых звезд, есть только музыка, которая становится самой жизнью.

Я видел, как оторвал голову от книги Толя Рогалев. Перестал свистеть Веревкин. Тихо и осторожно стали выкладывать на стол костяшки игравшие в домино солдаты. Ромка отвернулся к окну. И только Кузнечкин ухмылялся все так же заносчиво и беззаботно.

Не знаю, чем бы все это кончилось. Может быть, прослушав пластинку, мы заспорили бы о том, какие идеи вложил композитор в свое сочинение, как правильно понимать музыку. Или долго сидели бы молча, пораженные силой искусства и человеческим гением. Но в тот самый момент, когда еще не смолкла мелодия, в ленинскую комнату ворвался дежурный:

— Тревога!

Сейчас я уже не помню всех деталей поиска, в который мы устремились, не дослушав пластинку. Помню только, что поиск оказался учебным и что капитан Туманский, кажется, остался доволен нашими действиями. И хорошо помню еще, что все время, пока я, возглавляя поисковую группу, лазил по скалам и колючим зарослям барбариса, отыскивая следы «нарушителя», — все это время меня неотступно преследовали властные и тревожные, гневные и радостные звуки «Аппассионаты»…

Вечером Теремец подошел ко мне и, смущенно переминаясь с ноги на ногу, спросил:

— Товарищ лейтенант, а кто сочинил эту музыку?

— Какую? — не понял я.

— Да эту… — Теремец замялся и покраснел. — Ну, Кузнечкин хотел ее выключить.

— «Аппассионату»? Бетховен.