— Предположим, что эти дикари заколют тебя как более жирного и упитанного и затем любезно предложат мне кусочек лакомого мяса, под угрозой подвергнуть меня той же участи, что и тебя.
— И ты мог бы?! — в ужасе прошептал сыщик.
— Что же… я не говорю, что сделал бы это с удовольствием… Но так как, в сущности, я не мог бы своим отказом вернуть тебе жизнь, а исполнив их требование, мог бы спасти свою, то, сознаюсь вероятно, отведал бы твоего мяса для их удовольствия К тому же это все-таки был бы способ усвоить и удержать в своем сердце частичку того существа, которое я больше всего любил на свете!
— Ты циник, Ланжале!
— Нет, я просто логичен!
— Ты мне делаешься противен, Ланжале!
— Ну, а значит, ты этого не сделал бы, ты бы отшатнулся от кусочка моего плеча или лопатки, хорошо поджаренного на раскаленных камнях?!
— Еще одно слово, Ланжале, и я перестану уважать тебя!
— Это мне безразлично.
— В таком случае…
— Да, лишь бы ты сохранил ко мне свою любовь!
— Ты, кажется, с ума сошел!
— Нет, я просто хочу немного посмеяться: ведь это, быть может, в последний раз в жизни; вот потому-то я и хочу как можно плотнее и вкуснее пообедать вместе с тобой сегодня.
— Правда, нельзя сказать, чтобы ты был весел сегодня… — ответил Гроляр. — И я начинаю думать, что, пожалуй, и ты боишься.
— Боюсь?! — громко и нервно рассмеялся Парижанин. — Кого и чего? Ты думаешь, я дрожу за свою шкуру? Жизнь не дала мне ничего столь хорошего, чтобы стоило сожалеть о ней. Я не дитя случайности, как ты, который может себе вообразить, что рожден какой-нибудь герцогиней; я не помню ни отца, ни матери, которые оба умерли от непосильного труда, когда я был еще ребенком. Я, кажется, никогда не говорил тебе о себе, но если я тебя утруждаю этим, то могу замолчать…
— Меня утруждать?! Что ты! Напротив, твое признание, скорее, радует меня, так как доказывает, что ты хоть немного любишь меня!
— Но в моей повести нет ничего интересного, могу тебя уверить… Это обычная повесть сотен нуждающихся и обездоленных людей, которых гнетет нужда и непомерные аппетиты больших городов. Мой отец, подмастерье-обойщик, раздробил молотком палец и через десять дней умер от гангрены; мать, кормившая меня грудью, так горевала по своему мужу, что слегла и спустя две недели умерла от горячки. Я остался на руках бабушки, которая в возрасте шестидесяти пяти лет должна была пойти в прачки-поденщицы, чтобы иметь возможность купить себе хлеба, а мне молока. И я рос, не имея даже представления о какой-либо радости или успехе; не разводя огня в очаге зимой в своей темной, сырой мансарде под самой крышей многоэтажного дома; не зная, куда укрыться от нестерпимой жары летом, когда солнце нещадно раскаляло над нами крышу; питаясь хлебом и жалкой похлебкой без мяса, я рос у своей бабки до тех пор, пока бедная старуха не отдала Богу душу, не успев обучить меня никакому ремеслу. Мне было в ту пору двенадцать лет; я усердно посещал нашу приходскую школу и жадно изучал все, чему нас там учили. Любовь к учению уже тогда проявлялась во мне, но, окончательно осиротев, я должен был проститься со своими книгами и подумать о насущном куске хлеба. Бродяжничество было мне противно, и потому я нанялся к одному каменщику-подрядчику прислуживать рабочим и по хозяйству. Ах, счастливые и богатые дети, которых родители растят в ласке и довольстве, вы не можете даже вообразить себе, сколько горя и страданий переживает ребенок двенадцати лет, оставшийся один на Божьем свете и не знающий даже мимолетной ласки! Единственной радостью, выпавшей мне наконец на долю, было внимание, которое обратил на меня старик — основатель городского оркестра в Бельневиле: предназначив мне амплуа барабанщика, он добросовестно стал обучать меня музыке, предоставляя мне играть не только на барабане, но и на других инструментах. Он же подарил мне и мой первый барабан, инструмент, на котором никто не хотел играть, — я же был вынужден согласиться стать барабанщиком, так как не мог купить себе другого инструмента, который был бы мне больше по душе. Все свое время я отдавал тогда музыке, и если я не записался добровольцем раньше срока, то только из опасения, что мне нельзя будет продолжать работать в этом направлении. Но, вступив в полк по набору, я имел счастье быть зачисленным в музыканты и тотчас же поступил на курсы, готовящие офицеров, где работал усердно, мечтая заслужить офицерские эполеты. Но — увы! — выходка пьяного сержанта и минута самозабвения с моей стороны разрушили навсегда мои надежды. А затем все остальное тебе известно. Быть может, тебе кажется странным, что я избрал именно этот момент, чтобы рассказать тебе все это, но я, право, не знаю, почему всю эту ночь грезил о своем детстве, про бабушку, которая теперь покоится на кладбище Монмартра, и переживал еще раз мельчайшие подробности нашей совместной жизни с ней так живо, что, даже пробудившись, был удивлен, что не вижу ее подле себя. При этом мне вспомнилось, что утопленники, как говорят, перед смертью в течение нескольких секунд переживают всю свою жизнь, и мне казалось, что я тоже пережил теперь во сне всю свою жизнь и это — предзнаменование моей близкой смерти!
Вот почему, желая заглушить в себе это чувство, я позволил себе шутить таким образом, какой мог показаться тебе обидным, хотя я этого вовсе не хотел, могу тебя уверить!
— Меня обидеть ты не можешь, — сказал старый сыщик, растроганный рассказом своего друга чуть не до слез. — Что же касается твоих снов, то ты не настолько суеверен, чтобы придавать им серьезное значение. Кроме того, по науке толкования снов, дурные сны предвещают счастливую действительность.
— Да… Впрочем, теперь эти тяжелые предчувствия уже рассеялись, у меня осталось в душе только особенно яркое воспоминание о моей бедной старушке, и даже если бы я был суеверен, то должен был бы сказать себе, что она слишком меня любила, чтобы служить дурным предзнаменованием… Ну, а теперь мы окончили свой обед… Еще по глоточку коньяка, чтобы придать себе храбрости, а затем — с Богом! Навстречу неизвестности!