И когда орал, бил людей сапогами, подгонял ко рву, — он их боялся. И от этого страха зверел, как озверел в то памятное ему до секунд летнее утро, когда он убил первого человека.
Странно, что лица его он не запомнил, но запомнил почему-то какую-то чепуху: капельку утренней росы, склонившую своей тяжестью тонкую травинку у самого его, Ваньки Пронина, лица… Он с другими полицейскими лежал в засаде. Откуда узнали, что несколько партизан в это утро выйдут из леса, — не его ума было дело, он и не стремился никогда знать то, чего не положено. Он только догадывался: узнали от своего человека, засланного к партизанам.
Ему приказали — вот он и лежал в высокой траве на опушке леса и терпеливо ждал, загнав патрон в ствол винтовки (ручной пулемет он получил уже потом, когда отличился).
Солнце взошло уже довольно высоко, и капелька чуть подрагивала, переливалась, истаивая невидимым паром.
Он боялся, и от этого, наверно, зрение и слух его были так обнаженно остры, что он первым заметил тех четверых, осторожно пробиравшихся сквозь кустарник, и, толкнув локтем соседа, глазами показал: там.
Быстрая мысль, что их, полицейских, больше и что партизаны не знают, что их выцеливают, а расстояние такое — не промахнешься, успокоила его, уняла нервную дрожь, и он уже мягко, как учили, подвел мушку под крайнего справа, поднял, чтоб — в голову, и плавно нажал на спусковой крючок. Грохнуло, толкнуло в плечо, загремели и выстрелы соседей, он увидел «своего» — как тот, скручиваясь, переламываясь, медленно падал на землю уже нечувствующим лицом в колючую кустарниковую поросль.
И опять Иван заметил ту каплю. Она все так же переливалась на солнце, не успев истаять, и он подумал почему-то, что человеческие жизни, подвластные теперь ему, короче жизни этой капли. Вот только что человек был жив — и вот его уже нет, осталось только тяжелое тело, подмявшее кустарник и траву.
И почему-то опять вернулся страх. Он не осознавал, что это страх, который теперь будет мучить его всю жизнь, — страх быть узнанным, опознанным, страх самому попасть на чью-то безжалостную мушку. От этого страха он озверел и долго под одобрительные улыбки других полицейских бил, словно потеряв рассудок, сапогами вздрагивающее от ударов тело убитого им человека, пока, наконец, старший полицейский не прикрикнул:
— Ну, будет, будет.
За городом, но уже где-то близко, за Уралом, набирала силу большая гроза. Подбрюшье черных туч то и дело озарялось всполохами молний.
Но в городе, придавленном духотой, еще было тихо, только начали змеиться по тротуарам струйки сухой тонкой пыли, завихряясь в подворотнях, и стало доноситься отдаленное глухое ворчание грома.
Потом засвистело, вспухли выше крыш клубы пыли, взмыли в помутневшее небо стаи неживых голубей — обрывки бумаги и старые газеты.
Шлепнулись оземь первые, самые крупные капли. И все сразу притихло.
Люди торопились укрыться в домах.
…Михайловский взглянул на часы: 17.55. Сейчас Пронин должен возвратиться из рейса, и его попросят зайти на минутку в кабинет директора.
Все было готово, и Константину Петровичу оставалось только ждать, разглядывая большой, уже знакомый ему кабинет, перечитывать висящие в рамках грамоты за успехи автобазы и поглядывать в окно.
Машина, фыркнув у ворот сизым дымком, въехала, завернула на стоянку. Человек, скучавший неподалеку на скамеечке, снял кепку и стал ею обмахиваться. Это сигнал: «Пронин».
Да, ничего не скажешь, аккуратный человек этот Иван Степанович Пронин. 18.00, ни минутой раньше, ни минутой позже.
Вскоре послышался робкий стук.
— Войдите.