— Вы в этом уверены? — с непонятным Лангману вызовом спросила Лиля.
— Право же, мы говорим не о том, — Лангман взял Лилю за руку — Я пришел сказать вам, что наконец все у нас в порядке. Путевка уже получена. Мне дают отпуск на десять дней специально для устройства наших дел. Словом, вы увидите чудесную весну в наших краях. И давайте говорить об этом.
Глава 55
В тюрьме, как и в других тюрьмах, действовал особый уклад жизни, который всегда устремлен к одной общей для всех заключенных цели — преодолеть тюремные стены. Это преодоление иногда происходит в прямом смысле — заключенные совершают побеги. Но чаще оно означает просто устранение разобщения. Не бывает таких тюремных тайн, которые остались бы для заключенных нераскрытыми, только это происходит медленно. Разгадка тайны складывается из еле приметных крупиц узнавания, и этот процесс длится недели, месяцы, а иногда и годы.
Уже через три дня после перевода в тюрьму Шрагин знал, что вместе с ним здесь находятся Дымко, Назаров и Григоренко. Он знал, что Григоренко лежит в тюремном госпитале. Когда пришла с воли первая передача и тюремщик без всяких объяснений буркнул «от знакомых», Шрагину хотелось думать, что передачу несла Лиля и что это сигнал надежды: она пытается установить с ним связь и посильно помочь ему. Но потом долго передач не было.
В камере, где сидел Шрагин, было еще семнадцать человек — народ самый разный. Соседом Шрагина по нарам оказался какой-то младший чин из гражданских полицаев. Напившись, он застрелил на улице немецкого офицера. Его заподозрили в принадлежности к подполью, а он даже не помнил, как убил того офицера. После каждого допроса он все больше приходил в ярость и однажды сказал Шрагину: «Жалею, что убил только одного гада…»
Шрагин решил, что полицай — подсаженный к нему провокатор, и не верил ему.
Другим соседом был тихий мертвенно-бледный, флегматичный парень, он обвинялся в ограблении интендантского склада. Ровным печальным голосом рассказывал он Шрагину: «У меня битьем вырвали признание, что я это ограбление совершил по приказу красного подполья. Теперь осталось только ждать, когда к стенке поставят…»
Однажды ночью Шрагина осторожно разбудил сосед-полицай и, прижавшись ртом к его уху, прошептал:
— Белобрысая тихоня — ихняя собака, подсадка, одним словом, учти.
Шрагин промолчал.
Утром полицая расстреляли. А тихий парень продолжал ждать своей стенки и все так же грустно пересказывал свою историю
Шрагин все тверже убеждался, что полицай сказал ему правду.
На допрос его довольно долго не вызывали, и он видел в этом еще одно подтверждение того, что СД знает о нем очень мало и, наверное, пытается сейчас собрать улики.
Допросы возобновились в конце февраля. Они происходили ночью в подвальной камере тюрьмы. Шрагина приводили туда и требовали, чтобы он сознался в деятельности, враждебной Германии. Палачи выжидали минуту-две, а затем, как бешеные собаки, набрасывались на него. Спустя час его приносили в камеру и швыряли на нары. Каждый раз одно и то же. На первых трех допросах присутствовал Релинк, но потом он перестал приезжать в тюрьму, и Шрагин был отдан во власть Бульдога и его подручных. Даже этот палач без нервов стал перед допросами Шрагина подбадривать себя шнапсом.
Шрагин выработал суточный график управления своей волей. Приходя в сознание, он сопротивлялся боли и ни о чем больше не думал. Главное — не дать вырваться ни стону, ни вздоху. Проходили часы, и боль точно уставала мучить его и затихала, сбившись в комок в каком-нибудь одном месте. Теперь, когда боль как бы была укрощена, Шрагин начинал думать о том, что с ним происходит. Еще один бой с врагом выигран…
Во второй половине дня Шрагин начинал готовиться к новому допросу. Нужно было внушить себе, что вчерашняя боль уже побеждена и не опасна. Для этого нужно отвлечься от мыслей о ней, включиться в разговор товарищей по камере, узнать тюремные новости.
Хорошо перед допросом вспомнить о своих боевых друзьях. Держатся ребята славно, а ему так и бог велел показать им пример железной выдержки. Хорошо, но очень трудно думать перед допросом о жене, о сынишке, о старшей сестре, которая была для него матерью. Но стоило ему подумать о близких, как сердце его наполняла нежность и к горлу подступал горький комок. «Это нельзя», — говорил себе Шрагин и торопился думать о другом: о родном Ленинграде и о других городах, которые он видел в жизни, о друзьях по довоенной работе, которые сейчас где-то далеко, так же, как он, в бою; о партии, которой он однажды и на всю жизнь дал клятву верности. На всю жизнь и на смерть тоже…
И вот распахивалась дверь камеры, и тюремщик кричал:
— Триста первый, выходи!