Сказание о Майке Парусе

22
18
20
22
24
26
28
30

Главные же силы партизан, главные не столько по боеспособности и вооружению, сколько по количеству, а также обозы и штаб расположились южнее, прикрывали подход к Жибаре с тыла, со стороны села Урез, откуда, по донесениям разведки, двигались крупные силы чехов и белополяков. Командование этой группой прикрытия взял на себя Чубыкин. Вся ответственность за судьбу отряда ложилась на его плечи: в случае поражения он должен был увести людей в тайгу, сохранить их от полного разгрома и уничтожения, — и тех, что будут с ним в группе прикрытия, и этих, на Жибаре, которые смогут отступить к нему, снова слиться в один отряд...

* * *

К рассвету отряд Золоторенко полностью окопался на своих позициях, а две группы перешли за реку, укрылись в болоте по обеим сторонам дороги.

Первую группу возглавлял неопределенного возраста мужичок, тот самый, что возражал против этой боевой операции, звал в тайгу; второй командовал Кузьма Сыромятников. За недостатком командиров комиссару, бывшему фронтовику, имеющему боевой опыт, нередко приходилось руководить в боях группами и отрядами. А поскольку связной при штабе пока не требовался, Майк Парус был назначен к Сыромятникову в помощники. При нужде Золоторенко всегда мог отправить его на связь с чубыкинским отрядом.

Они лежали рядом, на широкой кочке, застланной охапками камыша. Тихонько разговаривали, курили осторожно, в рукав.

Операция была рассчитана на внезапность. Завтра к мосту должны подойти каратели. И если партизанская засада не будет обнаружена, противник без опаски пойдет строевыми колоннами, не готовыми к внезапному бою. Этого только и надо...

А пока — строжайшая осторожность. Не исключено, что где-нибудь рядом рыскают вражеские разведчики. Партизаны давно заставили колчаков уважать себя, сбили с них прежний гонор, научили бдительности...

Медлителен, тягуч таежный рассвет, томительно тянутся минуты напряженного ожидания. И тишина какая-то вязкая, глухая, словно с головою погрузился в липкую болотную няшу.

И невольно вздрогнешь, когда гукнет вдруг где-то странная, потаенная птица выпь, прозванная в здешних местах болотным быком, — загукает на всю округу, будто неведомый кто-то растягивает гармонь на одной басовитой ноте, а в ответ диким, пронзительным хохотом по-лешачьи отзовется еще какая-то птица...

— Развопились, черти-дьяволы, — зябко поеживаясь, говорит Маркел, — прямо аж мороз по коже...

— У каждого своя песня, — отзывается Сыромятников. — Может, поют они самое нежное — про любовь.

— Про любовь... — Маркел помолчал. Спросил охрипшим вдруг голосом: — А ты знаешь, Кузьма, какая она будет, любовь? В будущем?

— Так, наверное, как всегда... В основе продолжения рода...

— Да я не об этом... Звери и птицы тоже продолжают свой род, даже рыбы... А мы — люди ведь. И думается мне, что когда коммунизм настанет и все будут жить в мире и дружбе, одной семьей, то главное на земле и будет — любовь. Что, разве не так? Бога отвергли, а человек поклоняться чему-то должен... Вот и будет молиться любви, она ведь — повыше бога, сам говоришь, — в основе продолжения рода и всего сущего на земле... Только ее святой лик от грязи надо очистить, что напласталась веками... как на икону древнюю, почернелую и мухами загаженную.

— Мудрено говоришь, — перебил Кузьма, — у тебя коммунизм раем небесным получается, где ангелы да серафимы там разные на прозрачных крылышках порхать будут, голубиную любовь разводить... А ведь будущее — это все мы, ты, да я, да вон Макар Русаков — земные, грешные люди. И какими будем сами мы, таким наше будущее будет... Вот ты, к примеру, готов сейчас, прямо из этого болота, в коммунизм шагнуть?

— Я-то? — Маркел подумал. — Я-то нет, не готов. Пораньше бы маленько. А сейчас злобы во мне много накопилось, вот этими руками могу человека, врага своего, задавить. А в коммунизме такие ни к чему, врагов там не будет... Вот деда Василька — того сразу можно бы в коммунизм пустить, такой он был — человек из будущего, хоть и грамотешкой слаб, ни Маркса, ни Ленина не читывал.

— А мне, наоборот, сейчас ты больше нравишься, вот такой, чем тогда, когда впервой тебя там, в Омске, увидел, — слюнтяя с коровьими ресницами.

— Вот и объяснились в любви, — усмехнулся Маркел. — А приходилось тебе, Кузьма, видеть такое? По осени березы еще в листве, и вдруг — снег, липкий, тяжелый. Молодые дерева под тяжестью в дугу гнутся, аж макушками до земли притуляются. Многие ломаются, а другие зацепятся вершинами за коряжину какую, да так и растут горбатые, в поклоне вечном. Но есть березы особой силы. Сколь ни гнется такая — не сломится и вдруг да рванется вверх, как конь норовистый, распрямится, скинет снег — и в небо готова улететь... Таким вот я чувствую себя теперь, не пойми только, что хвастаю.

— Во-во! — обрадовался Кузьма. — Такие и нужны коммунизму: битые-кореженые, да совесть не потерявшие. Но далеко еще до тех времен, не дожить нам с тобой, наверное. Народишко-то у нас... Веками твердили: своя рубашка ближе к телу, моя хата с краю... Возьми кулака или купца того же... А что делать с такими, как Спирька Курдюков? При всякой власти и при любом обществе могут такие нарождаться — со звериной кровью в жилах...

— Вот кончится война, если останемся живы-здоровы, куда ты?

— Ох, не скоро она, проклятая, кончится, Маркелка. Много нам еще придется драться — мы ведь первые, волчьими стаями со всех сторон обложены... Не смогу я позабыть про винтовку, покуда эти волки зубами на нас щелкают... А ты?