Право на жизнь

22
18
20
22
24
26
28
30

Надежда Федоровна попыталась сесть.

Не получилось.

Не слушались руки.

Не слушалось тело.

Память в мгновение высветила прощание с дочерью. То, как бородатый оторвал Галю, оглушил Надежду Федоровну выстрелами из автомата. Резко оттолкнул ее от себя, от Гали. То, как долго-долго она падала, после чего наступил провал…

Надежда Федоровна собралась с силами, села. Уперлась руками за спиной в землю. Огляделась.

С сумерками она, конечно, ошиблась. Что-то, видимо, произошло со зрением. Это что-то стало отходить, как только она села.

Посветлело.

Надежда Федоровна увидела солнце. Увидела утро. Росу на траве, по которой бородатый увел ее дочь.

Как озарение, как соломинка во спасение, брат ее покойного мужа Михайла сквозь горячечный бред прорвался. Наказ Степанова, переданный с Галей, ей вспомнился. «Что ж это я, а! — всполошилась женщина, осознав тот факт, что в момент прощания с дочерью она забыла о словах лесника. — Как же это я, а?» — спрашивала себя Надежда Федоровна, повторяя и повторяя вопрос, не в силах найти какие-то другие слова. Наказ Степанова держался, однако, недолго, снова, в который раз, сердце ожгла тревога за дочь.

Сколь долго сидела Надежда Федоровна на земле, она не помнила. Когда же окончательно пришла в себя, поняла, что находится в доме. Узнала соседок. Худенькую суетливую Марью Глухову да грубоватую Татьяну Синицыну.

— Ты это оставь, Надьк, к чему такие мысли, — доносился до нее голос Татьяны. — Ишь чего выдумала — руки на себя наложить. Ты чего это… Эдак мы все бы уж померли. Вон она, Марья, перед тобой. Не ее ли Верку в полон угнали? Нешто не знаешь? Твою-то в лес, к нашим увели. Думать надо, в залог взяли, чтоб ваш Михайла не очень-то с немцами якшался, хотя всем нам на него и грех жаловаться. Не казнись. Поди узнай, что лучше-то. Ты лучше поплачь. Слез ныне много, твои прибавятся, глядишь, потопим мы извергов в своих слезах. Через них все беды наши. Вон Верка-то пишет: Шарику — псу своему — завидует в ихней будь она проклята, Германии.

Синицыну невозможно было остановить. Она говорила и говорила. Голос у нее мужскому вровень. Она перебрала в памяти многих односельчан, дети которых были либо угнаны в Германию, либо хоть как, а пострадали. Снова, в который раз, принялась укорять Надежду Федоровну за ее слова о том, что та наложит, мол, на себя руки, если что-то случится с дочерью.

— Остановись, Татьяна, — предостерегла Синицыну Марья Глухова. — Не в себе она, вот и несет полосой. Известно, в горе человек и не такое сказать может.

— В словах тоже мера должна быть, — возразила Синицына.

Надежда Федоровна поняла наконец, что обе соседки говорят о ней, что это с их помощью она очутилась в собственном доме.

— Ой, бабоньки! — выкрикнула она, ухватившись за горло.

— Очухалась, что ли? — спросила Татьяна.

Надежда Федоровна кивнула. В который раз ощутила огненную горечь в груди. Ни вздохнуть, ни выдохнуть — такое вдруг сделалось состояние. В тот же миг она заплакала. Не могла остановиться. Плакала все горше и горше. До голоса. До причитаний. Ее соседки сначала вроде бы держались, но потом и они не выдержали, заголосили в три голоса каждая по своему горю.

Остальное плавилось и проявлялось, как в жару при очень высокой температуре. Знала Надежда Федоровна, что в погребе Степанов, пыталась бежать к нему. Сдержалась. Не выдала того, что знала.