Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

В музыке певучих восточных интонаций невидимого Шурке командира роты Азиева рождается кривая боя. Сейчас все выглядит четко и изящно, бой извлекается из хитроумной головы командира, как сабля из ножен. Но Шурка знает, что с первым же выстрелом начнутся неувязки, неизбежные в таких делах. Кто-то забежит в темноте не туда, кто-то схватит шальную пулю, прольется кровь, может быть, много крови. Бой, даже отвлекающий, несерьезный, — это бой. Шурка чувствует, как стылая осень заползает под его вытертое, драное пальтецо. Он не первый раз идет навстречу свисту пуль; в партизанской жизни нет тылов, здесь фронт перевертывается и крутится, как лента бинта, сматываемая на пол. И все-таки зябко. Может быть, потому, что рядом мертвый Микола, а может, Шурке просто не дано привыкнуть к ближним схваткам, когда враг оказывается в пяти шагах и стрельба в упор подобна ударам ножа. Зябко, и только карман, где лежит письмо, написанное на холсте, греет сердце.

Упав, многих людей ты поднял на ноги, Микола…

— Курнуть бы, — стонет Павло.

— Две минуты под шинелью, — разрешает Азиев.

Они раскуривают одну цигарку на четверых, сунув головы под широкий брезентовый плащ Короната. Сладка горечь братски разделенного самосада. Партизанская табачная соска, от губ к губам, роднит их, как материнская грудь. То ли от сгустившегося дыма, то ли от этого острого чувства родства на глаза Шурки набегают слезы.

— А теперь идите к болоту, — говорит Азиев. — Немножко поспешите, хорошо?

Колеса начинают свой мягкий, приглушенный перестук по корням и колдобинам. Шурка вцепляется в край кузова и теперь идет скорым шагом, как привязанный. Отстать, отбиться — смерти подобно.

— Давай теперь не попереду, а за мной, — бухтит дядько Коронат, обращаясь к Павлу. — У тебя карта в очах, а у меня в ногах, ночью так оно получше.

Они шагают торопясь, прямиком через лес, и умная Мушка точно проносит свою тележку между стволами, не задевая ни один и минуя кусты. Папоротники, густо вставшие на дороге, хлещут по сапогам, пыль от созревших спор летит в ноздри табаком. Подошвы то и дело скользят на подгнивших и перезревших грибах. Земля постепенно размягчается, уводя куда-то к воде, сапоги погружаются в мховую гущу, как в перину. Темнота становится какой-то белесой, но вязкой и непробиваемой. Это туман примешался к ночи, как молоко к воде. Близко болото.

Где-то неподалеку ржет лошадь, и они останавливаются, прислушиваясь. Шурка сжимает в кармане «вальтер», большим пальцем нащупывает предохранитель. Впрочем, в случае внезапной атаки не его дело стрелять. Он должен успеть уничтожить или запрятать письмо. Что там, в стороне? Может быть, ягдгруппа просочилась к ним? С тех пор, как в лесах появились эти группы, молчаливые и самостоятельные в своих маршрутах, беспокойства у партизан во много раз больше. И внезапных смертей тоже больше.

Негромкий свист доносится оттуда же, где ржала лошадь. Это хитрый переливчатый свист, хорошо знакомый Павлу.

— Сейчас! — Разведчик исчезает бесшумно, сорвавшись, словно птица с ночного куста.

Мягкие сапоги уносят его к свисту. И сразу становится неуютно Шурке: рядом с Коронатом он как будто за старшего, но командовать он не привык. Он привык советовать.

— А я тут, пока Азий с Павлом толковали, колеса все геть тряпками поперевязывал, — успокоительно шепчет, касаясь рукой Шурки, дядько Коронат. — Запас я тут тряпок, старья всякого… Пойдем без гуркота, как шило в мыло… И копыта у Мушки обвязал.

Шурка благодарно сжимает руку Короната, твердую и угловатую, словно дубовый горбыль. О, этот рассудительный, неспешный дядько Коронат, партизанский выручатель, закутанный в плащ лесовик и очеретник из бабкиных хуторских рассказов. Сколько раз возникал он бесшумно и ненавязчиво, переводя на язык леса, трав, воды партизанские беды и нужды. Загнанных в чащобы товарищей он спас весной от вшивоты, разъедавшей тела язвами и мучившей хуже ран, тем, что рассовал белье по муравейникам, и за один день рубахи и исподники были вычищены от этих мелких карателей так, как ни одна прожарочная и пропарочная не справилась бы; в дикие бессолевые дни, когда вареная конина казалась сладкой отравой и не лезла в горло даже при общем голоде, Коронат разыскал горькие калийные удобрения, оставшиеся на колхозных полях, растолок в ступе засушенную полынь, посыпал конское мясо — и ничего, даже раненые, замороченные жаром и тоской, ели не давясь; а когда последние лошади были сглоданы, а майский лес не мог порадовать никакими харчами, варил суп из липовых почек; он показал, как пить воду из болотистой земли, выдавливая кулаком ямку и заталкивая тряпицу или бинт, чтобы нацеживалась туда, как в чашку, чистая влага; он научил партизан вытаскивать из трясины коней — не суетясь бестолково и матер-щинно с жердями и веревками по пояс в грязи, а набрасывая на тонущих сбрую и пристегивая длинные, связанные вместе шлеи и постромки к лошадям, стоящим насуху, чтобы вытягивали, словно буксиром…

Изустным неназойливым учебником жизни шел рядом с партизанами дядько Коронат, не требуя никаких благодарственных слов и заслужив у начальства только одно неписаное право — однажды заскучать где-нибудь в землянке в хмельной и загадочной тоске, в обнимку с четвертью самограя, с песней, пузырящейся на паленых губах: «Ой, пье Байда мед-горилочку, ой, та не день и не ночку, ой, прийшов до нього царь той турецький, ой, та що ж ты робишь, Байда молодецький?..»

И кричит Коронат, и спорит с кем-то, и клянет кого-то, и поет, и тихо шепчет прекрасные, нежные украинские слова тем, кого уже нет, кто остался на полях мировой и гражданской, кто умер от голода в двадцать первом и тридцать третьем, кто ушел из родных мест с котомкой по своей или чужой воле, кто бросился в сорок первом навстречу угловатым, коробчатым немецким танкам, вооружась бутылкой с бензином. А чаще всего вспоминает Коронат свою Килину, последние ее слова. «Ой, помираю я, Коронате, прыдывысь за сынами, не покидай их ни в день, ни в ночь, не’ покидай и на мачеху…» А сыны подросли, сами покинули батьку, надели шлемы с красными звездами, пошли служить на пограничную заставу под город Брест. «Где вы, сыны мои, где?..» «Ой, поихав з Украины козак молоденький, орехово седелочко щей й конь вороненький…»

Не такая уж долгая жизнь у Короната, не стариковская еще, но пришлась она на такие вьюги и метели, на такие крутоверти, что иным и за долгие века не расхлебать. Всего нагляделся дядько ездовой, разве что смаленого волка не видел. Многих, многих потерявшихся в пути вспоминает Коронат и, бывает, буйствует, а связанный, крушит друзей руганью, тяжелой, как бутовые глыбы. И не дай бог тогда развязать Короната. Но то — краткое, как приступ болезни, буйство, а трезвый дядько Коронат тих, добр, неспешен и лишь поскрипывает, как длинный чумацкий воз, заприметив нерадивость своих обозных.

Сейчас дядько протянул свою тесанную из дуба руку к замершему в предчувствии прорыва Шурке, нащупал плечо, сжал. Э, Домок, зябко тебе в темноте?

Павло исчез, будто в болоте утонул, и где-то рядом вызревает бой, наливается, как волдырь на черной трясине, чтобы лопнуть в один миг с гранатным грохотом и пулеметным треском.