Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

Шурка смеется. В воображении своем, в проклятой своем пылком, разбуженном и натренированном чтением воображении он уже прошел все это, и происходящее воочию, оказывается, не так страшно. Он поудобнее укладывает «вальтер», чтобы легко было взять его любой рукой, и снова берется за автомат. Ага, как же он сразу не заметил: затвор удержался на боевом взводе, значит, по крайней мере один патрон еще есть в приемнике.

Высокий «охотничек», пригибаясь, идет по лугу. До него еще далеко, но Шурка начинает целиться. На пулевую суету вокруг он не обращает внимания. Он должен добить все патроны в автомате, чтобы оправдать выстрел из «вальтера».

Надо подождать совсем немного, пока приблизится этот, медленно подминающий траву. Только не отпускай себя, Шурка, не давай вернуться страху. Думай о чем-нибудь вечном, нетленном и прекрасном. Думай о городе, в котором ты вырос, о каштанах, коричневыми ядрами выскакивающих из расколовшейся шипастой оболочки и скачущих живым скоком по отполированной брусчатке наклонных улиц, о стынущих осенних заднепровских далях, открывающихся с откосов Первомайского сада, о полынных склонах Лукьяновки, которые, разъединив два города, верхний и нижний, вдруг вводят тебя в третий, степной, стрекочущий цикадами, о песке Чортороя, самом чистом в мире песке, который уносит тебя мягко и нежно под солнцем, будто тугая волна; думай о городе, который светится, как лампа на столе, который никогда не может надоесть, как лицо любимого человека. Думай о чернобыльских хуторах, рассеянных по лесам, полянам, перелескам, о ставках и копан-ках, заполненных темной водой, где ходят прирученными стайками рыбы, о бледно-розовых полях гречихи с музыкой пчел поверху, о неторопливых людях с лицами, готовыми к улыбке. Думай о том, что ты можешь унести с собой, чего никому уже не взять, только о Вере не думай. Это иная жизнь, она прольется дальше, без тебя, и кто-то займет твое место. Вера — это боль, не думай, просто пожелай, чтоб жизнь ее удалась.

Солнце показывает красный край над лесом, разжигая легкие облака, как сухую сосновую щепу, петухи орут в Груничах, будто сзывая на свадьбу, раскрываются желтые шары купав, но Шурка, не видя и не слыша ничего, целится в высокого «охотничка», идущего за двухнедельным отпуском и подминающего сапогами тонкие и хрупкие стебли перестоявшей овсяницы, Шурка шепчет какие-то слова, непонятные даже ему самому — еле шевелятся губы, сухой пот шершнем садится на лоб.

«Вальтер», трофейный дружок, лежит на земле, прямо перед глазами. Еще немного надо подпустить, немного…

Позади озими, со склона, могуче и уверенно, пристреливаясь, стучит пулемет. По ровному этому голосу, по четкой строчке пуль Шурка догадывается, что они поставили тяжелую треногу и теперь бьют с нее, выверяя наводку и стараясь прижать его к земле, не дать поднять головы, пока не подберется поближе этот высокий «охотник», а вслед за ним и другие.

Шурка смотрит на «вальтер», привстает: очередь пролетает с птичьим посвистыванием над головой, пулемет заталкивает его обратно под мосток. Шурка, кажется, слышит шаги высокого, слышит, как с хрустом ложатся стебли под подошвами. Ну… Остались лишь секунды, совсем пустяк, не страшно. Неожиданный испуг врывается в Шурку дрожью и слабостью в пальцах. Если из «вальтера»… если он сам… у них возникнет подозрение: почему же он не попытался сначала уничтожить письмо? Да-да!.. Это должно случиться в бою, внезапно.

Он выглядывает: высокому еще метров тридцать пройти. Очередь взметает землю по берегу ручья, очередь приближается, угрожая. Станковый огонь тяжелой и плотной ладонью заталкивает Шурку под мосток. И, обернувшись к этому огню, чуть выждав, видя и ощущая всем телом приближение пулевой строчки, Шурка поднимается как будто для рывка, он поднимается навстречу очереди, выбрав ту секунду, когда пулеметчик никак не сможет разминуться с ним. Губы Шурки шепчут что-то, ярко-зеленая озимь встает перед ним, и невнятные последние слова улетают в эту озимь.

Через день собранный в кулак и готовый к смерти отряд Парфеника пробил у Бушино ослабленный заслон егерей, срочно перебросивших главные силы и тяжелое оружие на другой край окружения, к дороге, ведущей через хутор Гадючку. Ещё через день, подсчитав потери, устроив раненых и дав живым передохнуть, Парфеник направил ударные группы минеров на магистраль, которая самым коротким образом вела из глубины рейха, от заводов Рура, к Волге. Он очень спешил, Парфеник. Телеграммы, принятые радисткой Верой Телешовой, требовали немедленных действий.

Дом на Лукьяновке вовсе не был так тих и пуст, как думалось Шурке. Да, огород с поникшими прошлогодними стеблями подсолнухов, плесень в углах и выбитые стекла, холод и сквозняки, да. Но за фанерной дверью в маленькой комнатушке длинный и нескладный, с белой остроконечной головой человек смотрит в мутное окно светлыми и прозрачными, как будто застывшими глазами, листает книги и что-то бормочет. Александр Алексеевич не уехал с семьей в августе сорок первого, как думал Шурка. Отправив свою Дану и четверых Домков во главе с почти взрослой уже, красивой и распорядительной Саней на телегах вместе с погонщиками, которые угоняли гурт бесценного племенного скота в глубь России (усатый Логвин Сажнюк командовал гуртовщиками), Александр Алексеевич не поехал на следующий день на первом номере трамвая на Киев-2, откуда должны были выезжать работники гороно, доставшие и для него эвакуационное разрешение. Он закрылся в своей комнатушке и просидел так несколько дней, не в силах покинуть город, который был ему дороже всего на свете. Потом он долго ходил по пустому дому, и к нему постепенно пришла мысль, что бывает одиночество и пострашнее, чем жизнь вне родного города. Только сейчас осознал он, что не может прожить без Даны и конопатых своих детей и что он, привыкший к постоянным и как будто обязательным и однообразным заботам жены, несколько преувеличивал смысл давнего прошлого, отделявшего его от самых близких людей и возносившего, даже скорбью и страданиями, над многими другими. Но было поздно — уехать Александр Алексеевич уже не мог. Он стал ждать жену и детей.

Изредка он выходил на улицу и однажды увидел, что город занят чужими, а к стенкам домов жмутся перепуганные люди, и лишь лавочники и спекулянты, раздобыв хорошие аусвайсы и отнеся сальце куда надо, ходят с достоинством и с надеждой на будущее. Потом до домика на Лукьяновке донесся треск расстрелов со стороны соседней Куреневки, из глубоких яров, и с той стороны, с Дарницы, где был лагерь для военнопленных. Александр Алексеевич ходил к лагерю искать Шурку, но еще за полверсты полицай в хорошем пиджаке с профессорского плеча и с белой повязкой остановил Александра Алексеевича и дал ему сапогом под зад, попутно пообещав искоренить всякую интеллигенцию, которая ходит по улицам и бормочет непонятно что. Потом к Александру Алексеевичу, который исчерпал запасы картошки и капусты в погребе и сильно голодал, приехал его давний знакомый, тоже из хорошей семьи, очень жалевший Александра Алексеевича за то, что тот так опустился при Советской власти, женившись на батрацкой дочери и обзаведясь горластыми конопушными детьми. Знакомый был в сопровождении двух немцев культурного облика, но в военном. Александру Алексеевичу, как бывшему Доминиани, предложили высокий пост при коменданте, особый паек и обещали дать квартиру на Печерске. Новой власти был очень нужен человек с фамилией, которую многие помнили в городе, слывущий честным и порядочным, с биографией страдальца. Такого человека можно, как флажок, выставлять на крыше управы, чтоб видели издалека поутру…

Офицеры вышли из дома на Лукьяновке со строго-презрительными лицами, как будто заложив за щеки огурцы, а знакомый в штатском, вытирая лицо, кричал громко: «Сумасшедший, сумасшедший!..»

Это услышал один из соседей, смышленый и здоровый старикан по прозвищу Чаклун. Ему очень нравилась крепкая хатка, построенная братьями Даны из чернобыльского леса, и хорошо обработанный и унавоженный огород, который теперь пустовал, а мог бы озолотить при правильном использовании, учитывая цены на рынке и здоровый подход властей к частному элементу. Чаклун понял, что Доминиани, который мог взлететь очень высоко и перед которым он на всякий случай снимал шляпу, новой власти не принял. Крик «сумасшедший» многое подсказал умному Чаклуну, он несколько раз посетил голодающего соседа, который не получал даже иждивенческого пайка и совсем опустился, провел с ним несколько откровенных бесед, а потом Чаклун, подсобрав оккупационное марки и завернув в холстину натур-продукт, сало и мед, навестил ведомство Рыковского — гарнизонного врача при коменданте города Киева. Чаклун нес с собой также заявление. Через несколько дней Александра Алексеевича увезли на телеге в сопровождении санитара и полицейского в Кирилловскую больницу — «дурдом», находившийся неподалеку, в бывшем монастыре, близ старой церкви, которую обновлял когда-то Врубель. Он и в самом деле был похож на сумасшедшего, старший Доминиани, худой, со светлыми, с легкой торфяной рыжеватинкой, в одну точку уставленными глазами. Пронзительность взгляда не могли скрыть даже тяжело наплывающие веки. Бывший фортификатор глядел куда-то далеко-далеко… Куда? За Подол, за Днепр с его рукавами, за черниговские и чернобыльские леса, в белые приуральские дали?

Чаклун провожал Александра Алексеевича и кричал: «Там ему лучше будет, там управа кормит!»

Не Шурка, другие прочитают документы о дальнейшей судьбе Александра Алексеевича и о том, что было в Киеве, красивейшем из городов, в годы нашествия. Прочитают, подошьют к делу и предъявят следствию, пытаясь разобраться и понять, как когда-то пытался Шурка. Но документы, увы, сухи и бесстрастны, их язык краток, факты и цифры — их красноречие, они не рассуждают о любви к Родине, верности долгу, ненависти, дружбе, трусости, подлости… И уж конечно, нет в них ничего о том, что думает и о чем говорит человек в последние свои минуты. Что могут сказать документы о последних словах?

«Население г. Киева по распоряжению штадткомис-сариата получает по 200 граммов хлеба в неделю, кроме того, работающие получают на своих местах дополнительно еще по 600 граммов хлеба в неделю. Эта норма хлеба не может продержать человека». «Разнарядка, которую дал «отдел здоровья» городской управы для Киево-Кирилловской лечебницы, не предусматривает получение хлеба для больных…» «Обитатели этих учреждений, с точки зрения новой Германии, не являются ценными». «Программа эвтаназии [23] является истинно гуманной и в том смысле, что сокращает число людей, не способных трудиться производительно, и, таким образом, сокращает количество едоков, отнимающих продукты у тех, кто трудится и воюет во имя победы великой Германии…» «Вчера рейхсминистр восточных провинций доктор Розенберг торжественно доложил фюреру о прибытии в рейх трехтысячного эше лона с продовольствием из восточных областей». «Питание больных по калорийности Не превышает 1000–1200 калорий в сутки, неудивительно, что температура тела у больных ниже 36 и даже 35 градусов…» «14 октября 1941 года в психиатрическую больницу вторгся отряд во главе с гарнизонным врачом Рыковским. Гитлеровцы загнали 300 больных в один из домов, где продержали без еды и воды несколько дней, а затем расстреляли. Все остальные больные были уничтожены 7 января, 27 марта и 17 октября 1942 года. Организаторами этих убийств, по свидетельству врачей, были начальник отдела «охраны здоровья» при генеральном комиссариате Гросскопф и врач военного госпиталя Больм».

В Приуралье, в уже побеленных зимой далях, ранним утром, еще сумрачным и глухим, маленькая Дана собирала детей; младших — в школу, старших — на работу. Горели редкие фонари на улице, а за поселком, за бараками, бессонно дымили высокие кирпичные трубы завода. Домки у остывшей печи молча и деловито возились с ватниками, валенками и бурками, пили морковный чай и ели пайковую селедку. Черная воронка репродуктора в коридоре барака сообщала об ожесточенных боях в Сталинграде, в районе заводов «Баррикады», «Красный Октябрь», Рынка, Спар-тановки. Домки слушали молча и насупленно, руки у них были темные, тяжелые, со ссадинами. Они сосредоточенно сопели и смотрели на Дану, ожидая команды на выход. Книгочеи и фантазеры, народ с летучей мыслью, они уже успели понять, что война вышла долгая, тяжелая и жаловаться нельзя; письма же из Киева не ходят. Надо работать и ждать.

Все же: последние слова? Красный край солнца над лесом, крик петухов, озимь, невнятное движение губ…

…Когда минеры Парфеника, взорвав мосты через Иншу и Дрижку, возвращались в отряд через Груничи, где стояла рота Азиева, пошел снег, вначале робко, одинокими пушинками, а затем плотно, густо, уверенно. Стали белыми луга с высокой, еще не полегшей травой, нежно-зеленая, только что поднявшаяся рожь, мостик через ручей. Партизаны запрокидывали головы, ловили сухими ртами снежинки, глядели в круговращение наверху.

Шел снег Сталинграда.