...при исполнении служебных обязанностей. Каприччиозо по-сицилийски

22
18
20
22
24
26
28
30

— Почему не на восемьдесят?

— Такое в Америке невозможно. Шестьдесят процентов у нас, это как сто десять у вас — абсолютное перевыполнение плана…

В тот же вечер я вернулся в Нью-Йорк и был приглашен Кронкайтом, телеобозревателем Си-би-эс, на его программу: старый ас журналистики давал свой синхронный анализ вероятий президентских «праймериз». Он, наблюдая за телерепортажем с «праймериз» в Лос-Анджелесе (а соперник опережал Кеннеди на несколько пунктов), сказал:

— Ерунда. Боби победит. Он войдет в Белый дом, он обречен на это.

Мы расстались с Кронкайтом в двенадцать: он обрушился в кресло, и девушка начала снимать с него грим. В американском телевидении все настоящее — телефон звонит по правде, а не трещит будильник за кулисой в руках у ассистента; работают ЭВМ, а не зажигаются цифры, подготовленные декораторами; вот только ведущий неправдиво загримирован.

— Американцы не любят старых, некрасивых мужчин, — объяснил Кронкайт. — Ведущий обязан быть эталонным, ничего не поделаешь.

Мы попрощались и разъехались: он — домой, я — в гости к Генриху Боровику.

В пять часов утра к нам позвонил Дмитрий Темкин, наш старый друг. (Помните песню «Гриин хилз»? Музыку к фильму «Сто мужчин и одна девушка»?)

— Только что убит Кеннеди.

Боровик бросился к машинке, я поехал на Си-би-эс.

Кронкайт уже был здесь. Его трясло. Он сел на свое место — незагриммированный, седой, с мешками под глазами.

— Когда же кончится этот ужас? — спросил он Америку. — Когда? Неужели мы никогда не научимся ценить и беречь Человека?

Я вышел на улицу в семь часов. Люди шли сосредоточенно, обменивались улыбками, останавливались возле витрин, толпились около табачных киосков — словно бы ничего не произошло этой ночью, словно бы не погиб тот, кому они так аплодировали пять часов назад.

Господи, подумал тогда я, неужели новые скорости сделали мир таким равнодушным? Или же система гонки за миражом удачи делает всех черствыми друг к другу, взращивает эгоцентризм, какого еще не знало человечество? Или же здесь, среди грохота и гомона, категория случайного сделалась некоей закономерностью повседневности?

Жестокое было то утро в Нью-Йорке, жестокое, до самой горькой безнадежности жестокое.

Я вспомнил тогда ресторанчик ВТО на Пушкинской, ноябрь, потоки дождя на стеклах, веселое наше застолье и тишину, мертвую тишину, которая настала, когда кто-то, войдя с улицы, сказал тихо:

— Товарищи, убили Кеннеди.

Разошлись все вскорости, никто не пил. Оплакивали не президента США, нет, оплакивали отца двух малышей, Жаклин, которая стала вдовой, оплакивали человеческое горе…

Я не унижу себя утверждением, что-де, мол, «русские добрее американцев»; нет, наша система добрее, ибо человечны ее моральные устои.

И никто меня не упрекнет в пропаганде исключительности, ибо сие — социальная правда…