Онуфрий Ипатыч даже привскочил.
– И не зря, не зря! Я вас полюбил как родных. Да что там, – больше, потому что родных я не больно люблю. О
болезни Мариночки убиваюсь, как вы сами. Веремиенко плакал. Я, Веремиенко, плакал. Веремиенко рыдал.
Он заметно хмелел. Хотел ударить себя в грудь и поймал себя на этом движении. Верно, он полюбил девочку с непонятной горячностью с первого взгляда, может быть, потому, что опускал на нее глаза, боясь поднять их на мать.
Он ездил в родное село Новую Диканьку, привозил оттуда фельдшера, прописывавшего длиннейшие рецепты, половину которых чернореченский аптекарь Бухбиндер возвращал невыполненными. Таня ругала фельдшера дураком и неучем, вспоминала какие-то лекции, которые она слушала на курсах сестер милосердия в Москве, все выходило не по ее, но фельдшер все же покуда помогал ребенку бороться с болезнью.
– Бухбиндер, этот бесстыжий арап, попробовал было смеяться надо мной: «Чувствительный, говорит, ты, кахетинским, говорит, плачешь! Весь проспиртовался…» Я ему такого пообещал, что он сразу язык прикусил.
В окно сильно постучали. Все вздрогнули.
– А, это пан Вильский.
Веремиенко открыл окно. В комнату, в поле света вместе с потоками невидимого ненастья просунулось необычайно худое, мокрое, с обтекающей бородой лицо, с острым носом, жидкими щеками, – душа дождя. И претенциозный голос произнес важно с польским акцентом:
– Здравствуйте, господа. А вы все предаетесь мечтаниям и мелянколии.
– Пан-то, пан, – прямо насморк!
Едва выдавив из себя это странное, оскорбительное сравнение, Веремиенко захохотал. Визгливый и картавый смех, как корчи бесноватого, бросился на него. Но эти бесшабашные до боли взвизги наблюдательному человеку могли показаться слишком самозабвенными и потому чреватыми, ну хотя бы переходом к плачу. На кухне, слышно было, загремела, заволновалась одноглазая Степанида. Супруги опасливо переглянулись. Вильский –
старший механик завода – служил на нем уже двенадцать лет и, прикованный к нему семьей, сохранил заводское имущество. Правда, он давно стал бездельником, всю работу свалил на помощника, денно и нощно торчавшего у дизеля электромашины. Про него Вильский серьезно рассказывал, что это изобретатель, настоящий Эдисон, но пропадает от грустного характера и нелюдимости. Действительно, электричество работало прекрасно. Крейслер видел этого мага не чаще раза в неделю, он совал маленькую в шрамах и масляной грязи руку и беззвучно скрывался, словно проваливался на месте. Рабочие давно разбежались с завода. В скаредно построенных владельцем домишках и бараках просторно расселились три тюркских и одна русская семья, которым некуда было деться, они и охраняли госимущество, сеяли пшеницу, разводили кур и коз, спорили с молоканами из-за орошения и покорствовали перед паном Вильским. И такого человека оскорблял насмешками Онуфрий Ипатыч.
– Ну, к чему это все! – обиженно промямлил пан
Вильский.
Веремиенко мгновенно, как будто в нем что-то оборвалось, прервал смех.
– Знаю, ты мнителен и горд, пан, хотя и без истинного самолюбия.
«Его бы надо просить войти, да сил нет», – прочитал
Веремиенко на бледном лице хозяйки. Он исполнился готовностью услужить.