Правда и то, что давно я не читал этого стихотворения, чуть ли не с детства. Да, с детства, отчетливо помню. Отец мой служил мелким чиновником в казначействе, а я учился тогда в городской школе. Зима была, помню, холодная; отец в ту зиму зарабатывал мало, да и мать прихварывала, так что штаны у меня были рванейшие и башмаки тоже, но заштопано все это было тщательно: в школу оборванцем появиться – ни-ни! Помилуйте, скажут: отец чиновник, а сына так содержит.. выпивает, что ли? Конец репутации! И мне строго было внушено – заплат отнюдь не показывать, так что на парте я сидел этаким фертом, вроде винта... учитель чистописания, близорукий человек, и тот удивляется: «Что это ты, Пятержицкий, сидишь вроде египетской статуи: одна половина анфас, а другая в профиль?»
Да, и вот надлежало мне при высокопочтенном обществе, – попечитель был чуть ли не тайный советник, –
прочесть что-либо, потому и тогда уже я беспокоил людей своим зычным голосом и многие желали знать его применение. Выхожу к столу. Приказывают мне прочесть «Ангела», вот это самое «По небу полуночи...».
Я прекрасно знал, дорогие мои, это небо полуночи!
Почти каждую полуночь отец возвращался с работы, – он дежурил вне срока, да и переписывал там что-то необычайно чисто, так что и дунуть на бумагу боишься, как бы буквы не разлетелись. А я должен был открыть ему дверь, дабы он звонком не побеспокоил соседей, чай приготовить и разогреть кашу. А днем, да и вечером, моешь полы, стираешь, варишь, – по болезни матери я исполнял все работы в хозяйстве, – и так устанешь, что сидишь за столом у лампы, и лампа кажется то озером, то огненным столбом, то вдруг резанет тебя мечом по глазам – искры! Ждешь не дождешься, когда мама скажет: «Филипп!» – это значит –
стучат, иди открывай двери и подавай самовар. Открою.
Сени у нас были деревянные, холодные, но все же, как откроешь дверь, таким тебя холодом толкнет, что на сердце тоска неизреченная. Вижу при свете фонаря, что освещает наш двор, усталое лицо отца, и за ним громадное холодное небо полуночи, а на нем звезды. Не любил я звезд и думаю, что кто много и часто видел звезды, тот никогда про них хороших стихов не напишет. Неприятное это зрелище, волки будто какие-то бесчисленные вас окружают, сверкают глазищами, и оттого мне все казалось, будто отец от волков только что убежал. .
Итак, вызван я был к столу, который мы, по ненависти
к нему, прозвали «крапивой». Велено мне прочесть «Ангела». Я стихотворение это знал превосходно, даже матери читал не однажды, а здесь, как учитель словесности сказал мне: «Читай», – меня точно огнем обрызгало и оборотило в другую сторону. Стою окаменелым кремнеземом и молчу. Мечется этот дьявольский ангел вокруг меня, а в памяти совсем другое. В памяти плата за право учения, собранная с таким трудом, ночные дежурства отца, болезнь матери и холод, холод в сенях. На стол я смотреть не могу, повернулся боком к классу и чувствую, что сейчас хлынут слезы, разревусь. А класс меня понимает; вижу: глаза у всех такие же, как у меня, щеки белые, и все дрожат и на учителей смотрят. Тут, сбоку стола налево, поп сидел, толстый, рыжий, властный поп, с серебряным крестом; он на мое молчание смотрел с улыбкой презрительнейшей, а затем отвернулся даже к классу. И вижу: вдруг что-то дрогнуло у него в щеке: он взглянул на учителя, а затем все четверо переглянулись, и учитель внезапно мне говорит: «Иди, превосходно прочел, Пятержицкий». Инспектор, ласковый был старичок, говорит: «Иди садись, Филипп Пятержицкий, читаешь хорошо!» И действительно: на отметку посмотрел – что такое?– «5». Однопартники смотрят: «5». И на лицах их: «Да так и следует, как же иначе».
«Да что такое, думаю, прочел я или не прочел?» Читаю про себя. Все помню, и как читал. Даже нравится. Бегу домой, хочу крикнуть: «Сдал, сдал!» – а вместо этого кричу: «По небу полуночи, папусь, по небу полуночи!». Да, были все-таки и в нашем детстве золотые дни, к чему его хаять, были; хоть и кривые на один глаз, но все же были.
И еще мне вспоминается. Иду я с ней, Софьей Петровной, по берегу Волги, в Ярославле. Я уже состоял в труппе, даже играл какие-то роли, но чаще всего выступал в дивертисментах1, и всем чрезвычайно нравилось, как я читаю «У парадного подъезда», а в особенности когда взывал: «Выдь на Волгу: чей стон раздается над великою русской рекой?», – так, не поверите, каждому слушавшему хотелось встать и выйти, чтобы самому посмотреть, та ли это самая Волга, и все ли еще слышится над нею стон народный. Так вот, бредем мы с Софьей Петровной, которую про себя я ласково прозвал Сойкой, – водится такая лесная птичка с хохолком и голубым зеркальцем; у Софьи Петровны тоже был хохолок на лбу и платьице такое голубенькое, чрезвычайно ее украшавшее.
Бредем, сворачиваем от берега на бульвар, где вековечные липы. Липы цветут, и чувствую я, что надо мне сказать ей. А что скажешь? Встречались мы с нею редко, была она дочь богатого инженера, который где-то там в степях строил какой-то там чудовищный мост и получал за этот мост не менее чудовищные деньги, и, того гляди, мог мою Сойку перевезти в самый Петербург. Собой Софья Петровна была строга и во всем обожала точность и честность, а в особенности в вопросах литературы, которая тогда неслыханно властвовала над умами. Знала она ее, как древний начетчик, а не дай вам бог ошибиться и не так ей ответить. Не простит. И поэтому молодые люди старались литературных разговоров с нею не вести.
1
Идем мы, следовательно, под липами. Я счастлив и без особого основания чувствую себя, как река, которая окраится, то есть когда у ней лед отстанет от берегов и она обозначит себя. Как вдруг ни с того ни с сего Софья Петровна меня спрашивает: «Филипп! Вы любите Лермонтова?» Вечер был уже, но глаза ее я видел: ласковые и строгие такие. Чувствую, что, ответь я ей по-настоящему, она способна полюбить меня на всю жизнь; да и я под этим взглядом сознаю, что люблю ее страстнейше, до безумия люблю, так что иначе как к смерти в случае отказа и свернуть некуда. Но одновременно с этим чувствую, что сердце у меня закатывается и ломота в нем этакая ровная и опасная; значит, не иначе, что произойдет сейчас что-то необычайно глупое и страшное.
«Да, люблю, – говорю, – и мало того: люблю черезмерно и многое помню наизусть. Вот слушайте «Боярина
Оршу».
А точно, «Боярина Оршу» я затвердил дня три назад, и всем нравилось, как я его читаю, а тут, думаю, бульвар, липы резонируют, голос, думаю, понесется так, что сердца дрогнут и скалы повергнутся. Только открыл я рот и повелительно произнес первую строчку, как она меня бесцеремонно, хотя и нежно, перебивает: «Боже мой, Филипп, какой у вас вдумчивый и умный голос! Я хочу, чтоб вы прочли мне «По небу полуночи...». – «Прекрасно».
И я начинаю:
По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел;