– Я не смею вести с вами торговлю как с купцом, занимающимся розницей, мистер Лао. Я точно взвесил все «за» и «против». Согласен на восемьсот долларов лишь из-за моего к вам глубокого уважения.
«Ну что ж, – подумал Лао, – этого пора менять. Он начал торговаться, а это тревожный симптом. Вероятно, его следует убрать, когда он будет везти тело к порту. Это сделает Чанг. Я не хотел пускать Чанга в это дело, потому что он мне дорог как брат… Но, видимо, это придется сегодня сделать Чангу. Одна автоматная очередь поперек машины, и в машине будет два мертвых тела… И никакого риска: о моих связях с Хоа не знает никто, кроме нас двоих…»
– Хорошо, – сказал Лао. – Вот деньги… В течение полугода, пожалуйста, не входите со мной в контакт. Через полгода запишетесь через моего секретаря на прием, обговорив заранее, что хотите попросить ссуду в размере двух тысяч долларов на приобретение катера для обслуживания шипшандлерами иностранных судов в порту… А о сегодняшнем деле вы никогда не будете говорить со мной… Этого дела, после того как вы его проведете, не было.
– Да, мистер Лао. Я понял вас. Я тоже очень осторожен в моем бизнесе. Я ни о чем не буду говорить. Какой интерес мне говорить об этом деле?..
В тот же день Люс пришел в кабаре «Гренада» и, отозвав бармена, сунул ему в карман хрустящего белого пиджака пять долларов.
– Теперь давайте по порядку, – сказал Люс, – мне сказали, что вы все про них помните, а особенно про его первую ночь у вас. Меня интересуют даже самые на первый взгляд незначительные детали: с кем он перемолвился словом и что пил…
Исии заглянула ему в глаза; зрачки замерли, потом расширились, потом вдруг собрались в игольчатую, острую точку. Подушечки мягких пальцев на ощупь двигались по его ладони медленно, словно слепцы по пыльной степной дороге.
В прокуренном кабаре было темно: когда она выступала, свет выключали. Лишь изредка она включала маленький фонарик, и острый луч света, такой острый, что, казалось, он имел вес и постоянную протяженность, выхватывал из темноты глаза, губы и лоб того человека, которому она предсказывала судьбу. Ладонь, линию жизни, судьбы и смерти она вообще не освещала – у нее были зрячие пальцы.
– У вас было трудное детство, вы росли сиротой. Сиротство – это когда ребенок рано лишается матери, – добавила она, и Ганс заметил, как побледнело ее лицо. Исии взяла с его столика бокал с водой и сделала быстрый, судорожный, какой-то птичий глоток. – Вы лишились первой любви не по своей воле. Это было ваше второе горе – как смерть матери. Смерть матери и потеря любимой – всегда несправедливость, а человека больше всего ранит несправедливость.
Сначала, когда она подошла к нему, он посмеивался: Ганс Дорнброк не верил гадалкам, гороскопам и приметам. Отец любил повторять: все решают мощности, направленные в нужное время по точно выверенным траекториям. Остальное вторично и не суть важно. Правда, когда отец взял его с собой на маневры бундесвера, чтобы показать действия тактических ракет типа «земля – земля», производимых одним из заводов, принадлежавших концерну Дорнброка, Ганс вспомнил старшего брата. Карла разорвало прямым попаданием снаряда в последний день войны, и это воспоминание мешало ему спокойно наблюдать за тем, как резко оседали установки, словно тяжелоатлеты после взятия веса, и как ракеты, шелестя, неслись низко над землей, а потом раздавался тугой толчок, и танк занимался резким черно-красным пламенем. Он сказал об этом навязчивом воспоминании отцу, когда они возвращались из Дюссельдорфа в Западный Берлин. Старик ответил: «Сынок, бремя ответственности, которое отныне ты взял на себя, лишает тебя права на воспоминания, расслабляющие душу. Оставь сантименты политикам. И если ты хочешь отомстить за Карла, делай наше дело с одной лишь верой: оно правое, потому что оно подчинено интересам нации. Мы служим Германии, и это одно должно владеть твоим существом, лишь это. И знай, что большие задачи всегда будут предполагать потери – так устроен мир, и если многое в нем мы можем переделать, то эту сущую мелочь нам с тобой изменить не дано».
– Вы очень страдали и сделали много плохого, когда лишились вашей любви, – говорила Исии то очень быстро, то замирая, словно желая врасти своими пальцами в ладонь Ганса. – Вы сейчас на распутье, вы мечетесь, вы теперь различаете добро и зло, поэтому вам тяжело. Зрячим вообще тяжело; слепцы – самые счастливые люди на земле.
Она говорила тихо, но ему показалось, что за соседними столиками смеются над словами Исии, и поэтому он заставил себя усмехнуться, чтобы показать, как снисходительно он относится к ее пророчеству.
– Я говорю правду, – настойчиво повторила женщина, – разве нет? Ответьте мне, иначе я не смогу продолжать. Ответьте мне, – настойчиво повторила она, – и не думайте о том, что на вас смотрят. Я говорю правду?
– Да, – ответил он, хотя собирался отрицательно покачать головой и сказать «нет».
– Вы изуверились в том, кто был вам близок. Вы порой бываете в отчаянии. Мне страшно за вас. Но вы не можете стать над собой, вы подчинены своему первому «я», вы боитесь своего второго «я», которое и есть ваша суть. Мы все боимся своего «я», которое у нас вторично, потому что это предполагает разрушение привычного, а мы все рабы привычек и условностей. Вы любили женщину чужой вам крови. А человек вашей крови не дал вам счастья, и вы все время думаете об этом и, чтобы забыть это, делаете то, что делать не нужно. Вы истязаете себя. Зачем вы делаете это? Вы не можете обидеть человека, которого считаете другом? Но ведь все определенно – то, что есть, и то, что будет. Вам ведь не дано уйти от будущего. Никто не может уйти от будущего. После тоге как вы лишились любви, вы впервые узнали пустоту. Вы заполняли пустоту и не хотели видеть того, что вокруг, но это окружающее вас лишь смеялось над вами: вы не можете жить вне жизни… Никто не может жить вне того, что вокруг нас… А вы слишком добрый, – вдруг улыбнулась она в темноте, – вы знаете, как это плохо – быть добрым, вы поняли это, вам это объяснили… и вам приходится быть балаганщиком… Как мне… Как всем… Вы играете чужую роль… Но если вы откажетесь от нее – исчезнет актер и останется одна память о нем… О вас… Обо всех нас…
Ганс вспомнил, как ректор университета позвонил к нему вскоре после того, как Дорнброк-старший сделал заявление в печати: «Молодое поколение тоже умеет работать – я становлюсь на защиту молодых. Нельзя выводить мнение обо всех наших юношах и девушках, базируясь лишь на скандальных выходках безответственной группы студентов. Могу сказать, что мой сын умеет работать, хотя он так же, как и господа из Далема,[250] терпеть не может чванства, буржуазности и несправедливости…»
Ректор просил Ганса выступить на семинаре студентов-социологов.
– Любая тема, Ганс, – говорил он, – на ваше усмотрение. Вы сделаете доброе дело, поверьте мне.
Ганс отказывался:
– Я не умею говорить, я не люблю этих показных мероприятий – «вполне приемлемый капиталист». Профессор, прошу, не настаивайте на вашей просьбе.