Когда с небес валились бомбы, исчезал смысл всех вообще личных качеств. Смерть брала не потому, что тебе изменило боевое умение, не потому, что ты струсил или дал слабину. А просто потому, что ты совершенно случайно оказался ближе или дальше от случайной траектории падения.
Ни заходящему в пике авиону, ни падающей железяке невозможно было противопоставить ни презрение к смерти, ни храбрость, ни силу духа. Все это оставалось где-то там… В мире сражений под Эйлау, Лейпцигом, самое позднее — под Садовой.
Вскакивать, бежать было неумно, но не потому, что струсивший подставлял себя врагу. А потому, что вертикально стоящий человек испытывал более сильный удар взрывной волны, и потому, что увеличивалась площадь, в которую могли попасть осколки.
Но и тихо трусить, прижимаясь к земле, не имело особого смысла. То есть, забившись куда-то, прижавшись к земле, легче было уцелеть, нет слов. Но и прижавшихся к земле настигала эта воющая, нечеловеческая смерть, пусть и с другой мерой вероятия.
Человек, которого пытались убить бомбой, становился своего рода физической величиной, вероятность спасения которой нетрудно было рассчитать с помощью формул: расстояние от эпицентра… объем заряда… мощность взрывчатки… высота… объем… траектория движения осколков…
Под ударами бомб исчезало представление о самой земле. К ней уже нельзя было относиться так, как относились сотни поколений, всю историю цивилизации.
Земля всегда была самым недвижимым из всех видов недвижимого имущества.
Земля могла прокормить всегда, даже когда отказывали акции, заводы и государства.
Земля была красива, неизменна в своей красоте.
Земля была чем-то максимально стабильным, куском неизменности в вечно менявшемся мире.
Могло изменяться все; все могло оказаться непрочным — но только не земля.
Такова была земля для обоих стариков, для их сверстников… для всей культуры, в которой они жили и которая их породила.
Под ударами авиабомб земля переставала быть твердой. Земля ходила ходуном, как море. Не было тверди. Пытаясь спастись, человек вжимался в землю… А земля плясала, подпрыгивала, колебалась так, словно была жидкой или желеобразной. Было непонятно, спасает ли она тебя или, наоборот, выталкивает навстречу воющему металлу.
Могилы разверзались, и земля отказывала человеку в праве уйти в нее навечно.
Не было больше смысла даже в словах «вечный покой» или «покоиться в мире».
Земля исчезала как символ стабильности, вечности, покоя, надежности, спасения…
Вообще-то, бомбили далеко, бомбы падали в нескольких километрах. Но даже то, что долетало до домика стариков, вызывало ощущение страшной, нечеловеческой силы. Домик вздрагивал; дребезжали стекла, на мгновение перекашивался пол. Железный рев не мешал говорить, но его сила показывала ясно, что вырвалось наружу попустительством глупых людей…
Легко можно было себе представить, что делается в Гамбурге. Дымящиеся, местами — горящие развалины. Чадный дым вперемежку с ясными, жаркими, еле видными при свете дня струями, полным-полно удушающего дыма от всего, что было в домах, — от мебели, одежды, от людей, от краски, от домашних животных.
Трупы — еле одетые, полуодетые, в жалких спальных рубахах. И не только трупы, а обрывки. Чья-то рука… голова… обрывки уже вовсе непонятные, даже неясно, откуда…
— Я часто думаю, существует ли все-таки понятие исторической вины? Если да, то за что это нам? — задумчиво произнес Эрих.