Сибирская жуть-4. Не будите спящую тайгу

22
18
20
22
24
26
28
30

Потом из палатки вылезли еще двое, с карабинами, сели под тентом, возле Миши, вели какие-то свои разговоры. Наверное, это они выставили боевое охранение.

Миша все еще сидел под тентом, прямо посреди лагеря и посреди лесотундры. А снег все падал и падал. Стемнело почти как в настоящую ночь. Временами Миша видел, как над деревьями, цепляясь за ветки, при почти полном безветрии проносило клочья серого тумана. Миша понимал, что это брюхо огромной тучи опустилось почти до земли, и удивлялся, как низко она проходит. И прикидывал, как там сейчас друзьям, в голой лесотундре, в такую непогоду.

Под тент все сильнее наметало, сгущалась вечерняя мгла. За дровами ходили по колено во влажном, явно тяжелом снегу. Штаны и свитер стали промокать; Миша начал бояться, что ночью может всерьез замерзнуть. Просить? Уж очень не хотелось. Но снаружи его и так не оставили. Подняли, повели в палатку, и даже развязали руки, дали миску с рожками и тушенкой. Потом, впрочем, Саня его снова связал под бдительным оком Вовки. Миша долго «не мог» поднять затекшие руки, охал и морщился, растирал кисти, шипел от боли, хватался за ушибленный бок. Долго и жадно пил чай, и на этот раз ничуть не играл.

В палатке стоял столик, стулья. Сидели, впрочем, прямо на спальниках: сидящий на стуле упирался головой в провисшее, пропитанное влагой полотнище. Время от времени кто-то выходил, стряхивал снег, тянущий книзу брезент. До конца брезент не натягивался даже без снега — намок. А скоро приходилось опять кому-то выходить и снова сбрасывать снег. Вошедшие показывали, проводя рукой по ногам, докуда нападало снега.

Выходить им было все труднее, потому что они не только беспрерывно дулись в карты и болтали, но и подливали из бутылок. Движения их окончательно замедлились, а лица приобрели свекольный оттенок. Особенно интересными, нежно-лиловыми переливами расписало круглую мужланскую харю Вовки. Он к тому же опухал от выпивки, должно быть, сказывались возраст, многолетнее пьянство, и сердце больше не справлялось. Сейчас, в адском свете керосиновой лампы, отвисшие куски разноцветной, как радужная пленка на луже, неживых оттенков плоти делали его похожим на упыря из фильма ужасов. Он обнимал Леньку, рассказывал, какая стерва у него жена. Миша заметил, что Ленька про свою жену никаких гадостей говорить не хотел, но слушал Вовку очень внимательно.

Никто из собравшихся в этой палатке не знал, что именно сейчас, вот сейчас происходят очень важные события. И что именно они виновники этих событий. И что если бы не они — эти события вообще не произошли бы.

Дело в том, что сеанс связи был назначен, вообще-то, на двадцать часов двадцать две минуты. И перед заброской бандитам долго объясняли, махали пальцем перед носом Вовки — при невыходе на связь сразу же вылетают спасатели. Невыход на связь — чрезвычайное происшествие! Говорилось об этом раз в пять больше, чем надо, и понятно почему — Чижиков хорошо знал своих милых мальчиков и прекрасно понимал, насколько они ненадежны.

Но рация стояла, еле вынутая из рюкзака, нерасчехленная, а умевший пользоваться ею Ленька обнимал за шею одного из младших Сашек, бил своей кружкой об его, расплескивая тревожно пахнущий спирт, и проникновенно объяснял, что он в гробу видел тех, которые его не уважают.

А далеко на юге, в Карске, у нескольких людей все больше нарастала истерика. Не выходил из своей давно опустевшей лаборатории великий археолог, надежда всей сибирской науки Колька Чижиков. Уже отключили отопление, а погода стояла не летняя, и Чижиков накинул пальто. Голая лампочка под потолком еле освещала крытый клеенкой стол между стеллажами, нищенский чайный набор, остатки чего-то засохшего в хлебнице. Красноватый, словно бы какой-то подземный свет делал причудливыми формы стеллажей, придавал странный вид бесчисленным фотографиям на стенах, экспонатам. Всю жизнь Чижиков был завзятым атеистом. Где только мог и по какому угодно поводу возглашал он, что нет бога кроме Маркса и Ленина и что очередной генсек — пророк его. Что нет бессмертия души и что «мы, материалисты, точно знаем», что все кончается со смертью. Точно так же он всю жизнь говорил и другим, и себе, что умные люди знают, как надо жить, что жить хорошо, а хорошо жить еще лучше и что все так делают.

Но есть вещи, которые гораздо лучше не говорить, не шептать, а громко орать. И ни в коем случае не ночью, не наедине с собой. Орать лучше всего среди дня и в густой толпе себе подобных — лучше всего единомышленников, которые не пожмут плечами, а как раз оценят и поймут.

И потому всю свою жизнь Чижиков бежал, как бес от ладана, от любых мыслей о надмирном, о вечном, а особенно в ночное время. И уж какие мысли он изо всех сил гнал по ночам, так это мысли о загробье: слишком страшно ему становилось. А вот сегодня, в этой пустой, гулкой комнате, в красноватом свете трещавшей, покачивавшейся лампочки… Нет, Чижикову не было страшно, что вот кто-то мохнатый вылезет из-за шкафа. Просто в тишине и в пустоте, в освещении, таящем намек, за полночь лезли всякие мысли… Ненужные, гадкие мысли!

В другом большом здании Карска метался, меряя шагами свой исполинский кабинет, губернатор кислых щей Простатитов. Зеркала видели, как трясется, судорожно дрожит тяжелое бабье лицо, дорогая мебель принимала на себя пинки, ноги в сапогах пинали мебель, подслушивающие устройства слышали тяжелое, прерывистое дыхание.

Маялся за дверью постовой, в предбаннике дремал в кресле личный ночной секретарь. Один звонок, всего один, только один звонок! Взорвись трелью телефон, расцеловал бы его, наверное, Его Превосходительство, губернатор Карской области! Но он молчал.

А на другом конце города все засыпал и никак не мог заснуть еще один ничтожный человечишко, самый высокопоставленный сыноубийца города Карска, а быть может, и всей Российской Федерации. Сергей Вороватых вообще предпочитал режим. Он очень любил себя и ценил свое здоровье, очень беспокоился по поводу своих недомоганий. Он очень любил в одиннадцать часов быть в постели, отключить телефон и мирно спать до раннего утра. Много лет просыпаясь в половине седьмого, практически без изменений, Сергей Александрович ждал, что вставать будет бодрым и свежим. Но просыпался он обычно разбитым и вялым, потому что спал в теплой пижаме и под теплым одеялом, а комнату не проветривал, панически боясь простудиться. И перегревался, разумеется.

Потому, может быть, и просыпался Вороватых по нескольку раз за ночь: что-то душило, давило в груди; на открывшего глаза наваливалась депрессия. Часами он не спал, томился: злился на неправильное устройство Вселенной, на ее дурацкие законы. Мир представал черным, гнусным, полным всякой нечистоты. Мерзкие типы населяли этот черный мир, и гулко, нехорошо бухало сердце, так переживал Вороватых черноту и низость всего окружающего. Даже спавшая с гулким храпом супруга вызывала во время этих ночных бдений гнев и отвращение у Вороватых. Вообще-то, жену он любил, почитал, а главным образом боялся, но в такие минуты ее жизнеспособность тяжко удручала Вороватых. Может быть, еще и потому, что вроде бы кто как не супруга могла бы разделить скорбь отеческую по убиенному сыночку.

А Вороватых после истерик, падений в обмороки, диких вскрикиваний первых дней просто боялся что-то говорить жене. Уместно уточнить, что вскрикивал, хватался за щеки, падал в обмороки сам Вороватых. Окаменевшее, стянутое в маску страданием лицо Валентины Вороватых стояло перед ним все эти страшные дни. И приходило по ночам, снилось ему наряду с веселыми, наглыми лицами пришедших в его кабинет за считанные часы до выстрелов.

По правде говоря, Вороватых и сейчас не сомневался, что все сделал совершенно правильно. Ну не мог, ну никак не мог он отдать эти доллары! По крайней мере, вот тогда, в тот самый момент — никак не мог! Он никогда не признал бы это вслух, тем паче — не сказал бы жене. Но был уверен, что все он делал правильно; все было так, как должно было быть. А кроме того, что греха таить? Был уверен Вороватых, что никто и не осмелится стрелять. В кого?! В Большого Человека, в правую руку самого Вани Простатитова?! Он был не из тех, в кого стреляют. Он всегда стоял над скопищем маленьких людей, давившихся в автобусах или мерзших на остановках, пока он проезжал мимо них на своей персональной машине. Эти людишки ели в столовых, покупали в магазинах какую-то невероятную гадость, травились подделанной водкой. Это они умирали потому, что на лечение у них не было лекарств, погибали в «локальных конфликтах». Сергей Вороватых удобно откидывался на подушках, рассекал пространство мимо тех, в кого могли стрелять. Ему могли угрожать, могли пугать, но и только, пока он возвышался над стадом, пока не смешался с теми, кто покупает в магазинах, ест в столовых и ездит в автобусах.

Даже когда ему позвонили — не верил. Не верил, когда ехал, и понимание пришло, только когда он сам, своими глазами увидел, что осталось от сына. Вороватых содрогался до сих пор, вспоминая эту гадость, что-то изжелта-нелепое, запрокинутое, с окостеневшей выставленной рукой, к чему надо было идти, огибая ручейки и лужи крови. Это, оставшееся от сына, умерло не сразу. Оно еще шло, оставляя везде отвратительные кровяные потеки, зажимало пробитую грудь, пока не рухнуло вон там, споткнувшись о нагреватель, не завалилось, чтобы больше не вставать. Вороватых еле сдерживал рвоту, глядя на испачканные кровью волосы — этими руками он еще и за голову хватался; на перекошенные, сведенные губы. Валентина потом спрашивала, будто он был способен ответить: что вспоминал, кого звал мальчик в свои последние минуты?! Тогда не было вопросов — было одно только отвращение.

А потом вдруг пришел и страх, хлынул под пупырчатую кожу. Получается, стрелять могли и в него?! В НЕГО!!! Значит, эти, ввалившиеся в кабинет как были — в шапках, в висящих на шеях шарфах, сверкая фиксами, гавкая матом, — значит, и они могли… Вороватых присел на подогнувшихся, ватных ногах. Ему подставили стул, сунули стакан воды; начал валиться — сунули ватку под самый нос, и Вороватых подскочил от резкого, пробравшего до печенок смрада нашатыря. Поддерживая под локти, выводили обезумевшего, оседающего на подломившихся ногах, почти невменяемого старика. А как тут не сломаться?! Вот тогда бы, в кабинете, этот наглый, в кожаном реглане, вынул бы черное, блестящее из широкого кожаного кармана и прямо через стол с такими важными, такими родными бумагами рванулся бы огонь из ствола… Тогда бы он пошел сам не зная куда, пятная кровью, хрипя сквозь перекошенные губы… Вороватых хрипел и визжал, разбрызгивая в стороны слюну, мычал, обхватив голову руками. Его долго не хотели оставить одного, и он никак не мог набрать заветный номер, сказать, куда и когда приезжать, не мог открыть сейф, набить портфель всем, что просили эти страшные люди. Те, в кого можно стрелять.

И потом покоя не давали. Простатитов требовал своего, Чижиков чего-то тоже хотел. Все хотели своего, все покушались на его доллары. На его, прошу заметить! На его! Все хотели своего, не такого, как он. А Вороватых хотел только, чтобы его оставили в покое. И сейчас он лежал, тихо плача от злости оттого, что надо ждать звонка, что нельзя выключить телефон. Полуседой пятидесятилетний мужчина тихо плакал, сцепив зубы, растирая слезы по физиономии. Потому что опять должны звонить, опять надо вылезать, что-то делать, кому-то что-то говорить, давать кому-то свои доллары…