Монах

22
18
20
22
24
26
28
30

О, как жадно я набросилась на эту скудную трапезу! Корзинка, видимо, простояла тут несколько дней. Хлеб зачерствел, а вода оказалась затхлой. И все же я никогда не ела и не пила ничего вкуснее. Несколько утолив голод, я задумалась над тем, что могла означать эта корзинка. Была она предназначена для меня? Надежда ответила на этот вопрос утвердительно. Но кто мог догадаться, что мне понадобится пища? Если же известно, что я жива, почему меня заперли в страшном склепе? Если меня намереваются держать в заточении, чему служил похоронный обряд, который, несомненно, был надо мной совершен? А если я была обречена на голодную смерть, чьей жалости я обязана спасительной корзинкой, оставленной там, где я должна была ее увидеть? Друг не стал бы держать в тайне ужасную кару, которой меня подвергли. Но зачем бы врагу было заботиться о продлении моей жизни? В конце концов я предположила, что какая-то расположенная ко мне сестра узнала о намерении настоятельницы убить меня и сумела подменить яд снотворным. А также снабдила меня пищей, чтобы мне было чем поддержать силы, пока она займется моим спасением. Конечно, она сумеет передать весть моим родным о грозящей мне опасности и укажет способ, как меня освободить! Но в таком случае почему она оставила мне только немного хлеба и воды? Как могла войти в склеп без ведома настоятельницы? А если вошла, почему столь старательно заперла за собой дверь? Такие противоречия испугали меня, но все-таки мысль эта сулила надежду, и я предпочла последнее объяснение всем остальным.

От размышлений меня отвлек звук шагов в отдалении. Они приближались, но медленно. Затем в щелях двери замелькал свет. Не зная, приближается ли помощь или в подземелье идущих привело что-то другое, я не стала окликать их. Однако шаги звучали громче, свет становился ярче, и, наконец, с неизъяснимой радостью я услышала, как ключ повернулся в замке. Убежденная, что мое спасение близко, я с радостным возгласом кинулась к двери. Она отворилась. И все мои надежды рухнули. За ней стояла настоятельница, а чуть поодаль — четыре монахини, которые были свидетельницами моей лжесмерти. В руках они держали факелы и смотрели на меня в боязливом молчании.

Я в ужасе отпрянула. Настоятельница спустилась в склеп, ее спутницы последовали за ней. Она устремила на меня суровый, злобный взгляд, но ничуть не удивилась, обнаружив, что я жива. Затем села на приступку, с которой я только что поднялась, дверь затворилась, монахини встали позади своей начальницы, и пламя их факелов, потускневшее в испарениях и сырости склепа, бросало тусклые блики на гробницы. Некоторое время длилось мертвое холодное молчание. Я стояла в нескольких шагах от настоятельницы. Наконец она сделала мне знак приблизиться. Беспощадность, написанная на ее лице, ввергла меня в дрожь, и я с трудом нашла силы, чтобы повиноваться. Я подошла, но ноги у меня подкашивались, и я упала на колени. Смиренно сложив ладони, я воздела к ней руки, моля о жалости, но не могла произнести ни слова.

Она ответила мне гневным взглядом.

— Вижу ли я перед собой кающуюся или грешницу? — сказала она наконец. — Руки эти простерты в знак покаяния за свершенное тобой или из страха перед карой за него? Признают ли эти слезы справедливость твоего жребия или лишь просят умерить твои страдания? Боюсь, что последнее!

Она помолчала, не отрывая взгляда от моего лица.

— Ободрись! — продолжала она затем. — Мне нужна не твоя смерть, но твое раскаяние. Я дала тебе выпить не яд, но опий. Обманула я тебя для того, чтобы ты изведала муки нечистой совести, когда смерть приходит прежде, чем грешник успевает раскаяться. Ты испытала эти муки, я познакомила тебя с внезапностью смерти, и, уповаю, краткие твои мучения обернутся вечным благом. Я не намерена губить твою бессмертную душу или свести в могилу обремененной неискупленными грехами. Нет, дщерь, отнюдь нет! Я очищу тебя спасительной карой и дам тебе полный досуг для раскаяния и сожалений. Выслушай же мой приговор. Неразумное рвение твоих друзей задержало его исполнение, но более не может ему помешать. Весь Мадрид полагает, что тебя более нет. Твои родственники убеждены, что ты умерла, и монахини, твои заступницы, помогали погрести тебя. Никто не заподозрит, что ты жива. Я приняла все меры предосторожности, и никто в эту тайну не проникнет. Так отринь же все мысли о суетном мире, с которым ты разлучена навеки, и употреби остающиеся тебе часы на то, чтобы подготовить себя к переходу в мир иной.

Это вступление заставило меня ожидать самого ужасного. Я задрожала и хотела заговорить, чтобы угасить ее гнев, но она жестом приказала мне молчать и продолжала:

— Хотя в последние годы ими прискорбно пренебрегали, а теперь их применению противятся многие наши заблудшие сестры (да просветит их Небо!), я намерена восстановить все правила нашего ордена во всем их величии. Правило, карающее несоблюдение непорочности, строго, но не более, чем того требует столь чудовищный грех. Покорись ему, дщерь, без сопротивления, и обретешь награду за терпение и покорность в жизни лучшей, чем эта. Так выслушай приговор святой Клары! Под этими склепами находятся темницы, сотворенные для таких грешниц, как ты. Вход в них скрыт весьма искусно, и та, что — входит в такую темницу, должна оставить все надежды на освобождение. Тебя сейчас отведут туда. Ты будешь получать пищу, но не для того, чтобы баловать плоть, а ровно столько, чтобы душа держалась в теле. Причем самую простую и грубую. Плачь, дщерь, плачь и смачивай слезами хлеб свой: Богу ведомо, что причин печаловаться у тебя достаточно! Прикованная к стене темницы, навеки отторгнутая от мира и солнечного света, имея утешением лишь веру, а обществом лишь раскаяние, должна ты в стенаниях провести остаток своих дней. Такова воля святой Клары. Подчинись ей безропотно! Следуй за мной!

Этот варварский приговор поразил меня, как удар грома, и я лишилась последних сил. Упав к ее ногам, я омыла их слезами. Настоятельница, не тронутая моим отчаянием, величаво встала и повторила свой приказ властным тоном. Но от слабости я не могла повиноваться. Марианна и Аликс подняли меня с пола и повлекли, поддерживая под локти. Настоятельница пошла следом, опираясь на руку Виоланты, а Камилла шла впереди с факелом. Так двигалась наша скорбная процессия по длинным коридорам в молчании, прерываемом только моими рыданиями и стонами. Мы остановились в подземной часовне святой Клары, перед ее статуей. Статую сняли с пьедестала, не знаю каким образом. Затем монахини подняли решетку, прежде скрытую под статуей, и с громким лязгом откинули ее. Жуткий звук эхом отдался под сводами вверху и в подземелье внизу. Он вывел меня из унылого оцепенения, в которое я погрузилась. Перед моим испуганным взором разверзлась бездна, в нее уходили узкие крутые ступеньки, к которым потащили меня мои проводницы. Я закричала и отпрянула. Я молила о сострадании, оглашала залу стенаниями, призвала на помощь землю и Небо. Все втуне! Меня снесли вниз по ступеням и втолкнули в одну из темниц в стенах подземелья.

Когда я обвела взглядом этот страшный приют, кровь застыла в моих жилах. Дрожащие в воздухе холодные испарения, позеленевшие от сырости стены, соломенная подстилка, такая убогая и жалкая, цепь, которая навеки прикует меня, всевозможные ползучие твари, которые, высвеченные факелами, торопливо скрывались в щелях, поразили мое сердце непереносимым ужасом. Обезумев от отчаяния, я вырвалась из державших меня рук, бросилась на колени перед настоятельницей и молила ее о милосердии самыми страстными, самыми исступленными словами.

— Если не надо мной, — говорила я, — то сжальтесь хотя бы над невинным созданием, чья жизнь слита с моей! Велико мое преступление, но не дайте, чтобы за него пострадало мое дитя! Оно не запятнало себя грехом. Ах, пощадите меня ради моего нерожденного ребенка, которого ваша суровость обрекает на гибель прежде, чем он вкусит жизни!

Настоятельница надменно отступила и вырвала полу своего одеяния из моих пальцев, словно мое прикосновение ее оскверняло.

— Как! — воскликнула она с раздраженным видом. — Как! Ты смеешь просить за плод твоего стыда? Дозволить жить твари, зачатой в столь чудовищном грехе? Распутница, ни слова более об этом ублюдке! Пусть лучше погибнет! Зачатый в клятвопреступлении, разврате и скверне, он не может не стать вместилищем всех пороков! Говорю тебе, грешница! Не жди от меня пощады ни себе, ни твоему отродью! Лучше помолись, чтобы смерть пришла к нему прежде, чем ты произведешь его на свет. Или же чтобы его глаза закрылись прежде, чем он сделает первый вдох! В родовых муках не жди помощи. Сама прими его, сама корми, сама нянчи и сама схорони! Пошли Господь, чтобы последнее случилось поскорее и ты не получила бы утешения от плода своей мерзости!

Эта бесчеловечная речь, угрозы, в ней содержавшиеся, жуткие страдания, предсказанные мне настоятельницей и ее молитва о смерти моего ребенка, которого, еще не родившегося, я уже обожала, сразили меня, и без того измученную слабостью. С громким стоном я упала без чувств у ног моей беспощадной врагини. Не знаю, как долго я пролежала так, но думаю, что прошло немало времени, потому что, когда сознание вернулось ко мне, настоятельница и ее сообщницы уже покинули подземелье. Очнулась я совсем одна среди глубокой тишины и не услышала даже удаляющихся шагов моих гонительниц. Все вокруг было безмолвным и ужасным! Меня бросили на солому, тяжелая цепь, на которую я смотрела с таким страхом, теперь обвивала мое тело и приковывала к стене. Тусклые унылые лучи, отбрасываемые жалким огоньком светильника, все же позволяли разглядеть ужасы моей темницы. От остального подземелья ее отделяла низкая каменная перегородка с проломом, служившим входом, так как двери в ней не было. Перед моим соломенным ложем висело оловянное распятие, сбоку лежало рваное покрывало, а на нем четки. Возле стоял глиняный кувшинчик с водой, а также ивовая корзинка с небольшим хлебцем и маслом для светильника в бутылке.

С каким унылым отчаянием озирала я этот приют страданий! При мысли, что меня обрекли провести здесь остаток моих дней, сердце мое исполнилось жгучей муки. Ведь меня учили ждать совсем иной судьбы! Было время, когда мой жребий представлялся таким светлым, таким завидным! Теперь я потеряла все! В единый миг меня лишили друзей, общества, счастья и даже самого необходимого для жизни! Мертвая для мира, для радости, я могла ожидать только горестей. Каким прекрасным мнился мне мир, из которого меня навеки изгнали! Сколько в нем было любимых мной, кого больше я не увижу! С ужасом оглядывая свою тюрьму, дрожа от ледяного сквозняка, свистевшего в моем подземном жилище, я думала, не снится ли мне все это. Такой разительной и внезапной была перемена! Племянница герцога де Медина, нареченная маркиза де лас Систернаса, выросшая в богатстве, состоящая в родстве со знатнейшими домами Испании, имеющая множество любящих друзей, — и она внезапно превратилась в узницу, мертвую для мира, обремененную цепями, вынужденную поддерживать жизнь скудными крохами? Подобная перемена казалась столь немыслимой, что я поверила на минуту, будто стала жертвой какого-то страшного видения. Но оно длилось, длилось, убеждая меня, что такова действительность, — и все же не до конца. Однако каждое утро мои надежды обманывались, и наконец я оставила всякую мысль о возможности спасения, смирилась со своим жребием и поверила, что свободу мне принесет только смерть.

Мои душевные терзания и гнусная сцена, на которой я была единственной актрисой, приблизили роды. В одиночестве и страданиях, покинутая всеми, без помощи, без утешений дружбы, в муках, зрелище которых смягчило бы самое жестокое сердце, я разрешилась от моего злосчастного бремени. Мое дитя явилось на свет живым. Но я не знала, как обращаться с ним, какими средствами не дать ему угаснуть. Я могла лишь омывать его своими слезами, греть у себя на груди и молиться о его спасении. Но скоро я лишилась и этой печальной радости. Отсутствие надлежащего ухода, мое невежество и неумение, лютый холод темницы и вредный воздух, который он вдыхал, оборвали краткое и тягостное существование моего малютки. Он умер через несколько часов после рождения, и я наблюдала его смерть в агонии, превосходящей всякое описание.

Но горе мое было бесплодным. Моя дитя меня покинуло, и все мои вздохи не могли ни на миг вернуть биение жизни в его нежное тельце. Я оторвала полосу от моего савана и запеленала в нее мое прелестное дитя, прижала его к груди, обвила мягкую ручку вокруг моей шеи, прижалась щекой к его холодной щечке. Так расположив его мертвые члены, я осыпала его поцелуями, разговаривала с ним, плакала и стенала над ним не переставая. Раз в сутки в мою темницу входила Камилла принося мне еду. Такое зрелище не могло не тронуть даже ее кремневое сердце. Она опасалась, что столь чрезмерное горе вызовет у меня помешательство, и правда, порой на меня находило безумие. Памятуя о сострадании, она уговаривала меня отдать трупик для погребения. Но я не соглашалась. Я поклялась, пока жива, не расставаться с ним. Его присутствие было моим единственным утешением, и никакие уговоры не достигали цели. Вскоре он превратился в бесформенную массу разложения, омерзительную и гнусную для всех глаз, кроме материнских. Тщетно человеческие инстинкты требовали, чтобы я с отвращением отринула эту эмблему смертности. Я отвергла и поборола это отвращение. Я все так же прижимала мое дитя к груди, оплакивая его, любя, обожая! Час за часом проводила я на моей убогой подстилке, созерцая то, что еще недавно было моим ребенком. Я пыталась различить его черты под стершей их маской тления. В моем заключении это печальное занятие было моей единственной радостью, и я ни за какие сокровища не отказалась бы от нее. Даже когда меня освободили из темницы, я покинула ее с моим ребенком на руках. Уговоры двух моих заботливых сиделок (тут она взяла руку маркизы, а затем Виргинии и по очереди прижала к губам) наконец убедили меня предать мое злополучное дитя земле. И все же я рассталась с ним неохотно. Однако рассудок все-таки взял верх, я отдала его, и мое дитя теперь покоится в освященной земле.

Я уже упомянула, как аккуратно раз в сутки Камилла приносила мне еду. Она не искала усугубить мою печаль упреками. Правда, она советовала мне оставить всякую надежду на свободу и земное счастье, но убеждала переносить преходящие горести с терпением и черпать утешение и поддержку в молитвах. Видимо, мое положение трогало ее сильнее, чем она решалась признаться. Но она верила, что даже малое оправдание моего греха уменьшит мое раскаяние в нем. Часто, пока ее уста живописали всю чудовищность моего отступничества, в ее глазах читалась жалость к моим страданиям. Собственно, я убеждена, что моими мучительницами (остальные три монахини иногда тоже заходили в мою темницу) руководила не столько жестокость, сколько идея, что спасти мою душу можно, только подвергая мучениям мое тело. Но даже и такое убеждение не могло бы до конца искоренить в них сострадание, и они сочли бы мою кару слишком суровой, если бы все лучшее в них не было задавлено слепой покорностью воле настоятельницы. Ее же злоба не угасала. План моего бегства открыл аббат капуцинского монастыря, и она полагала, что мой стыд принизил ее в его мнении, а потому ее ненависть не знала утоления. Она объявила монахиням, чьему надзору меня поручила, что мой грех гнуснейший, что любых страданий слишком мало для его искупления и что спасти меня от вечной гибели можно, лишь карая мой проступок со всемерной строгостью. Для слишком многих в обители слово настоятельницы было законом. Монахини верили всему, что она изрекала, и признавали верность ее доводов вопреки рассудку и состраданию. Поэтому они исполняли ее указания с величайшим тщанием в полном убеждении, что смягчить мою участь или выказать хоть малейшую жалость к моим мукам — значит прямо погубить все мои надежды на вечное спасение.

Камилла, главная моя тюремщица, получила от настоятельницы приказ обходиться со мной беспощадно. Выполняя его, она часто пыталась убедить меня, сколь справедлива моя кара и как огромно мое преступление. Она внушала мне, какой счастливицей должна я почитать себя, спасая душу через умерщвление плоти, и даже порой грозила мне вечной гибелью. Однако, как я уже упоминала, она всегда завершала свою речь словами утешения и ободрения, а в остальном я легко узнавала выражения настоятельницы, хотя исходили они из уст Камиллы. Один раз — и только один! — настоятельница навестила меня в темнице. Она обошлась со мной со всей свирепостью, осыпала поношениями, упреками в греховности, а когда я воззвала к ней о милосердии, велела мне просить о нем Небеса, ибо на земле я его не заслуживаю. Она даже на мое мертвое дитя смотрела без всякого чувства, а когда уходила, я услышала, как она приказала Камилле усугубить тяготы моего заключения. Бессердечная женщина! Но я поборю свое негодование. Она искупила свои грехи страшной и нежданной смертью. Да покоится она с миром, и пусть ее преступления будут прощены на Небесах, как я прощаю ей свои страдания на земле!