Она решительно утерла губы фартуком.
— Тогда я буду стоять за вас. Вдвоем с вами мы выдержим.
— Вдвоем мы с вами выдержим! — горячо откликнулась я, подавая руку миссис Гроуз, как бы для того, чтобы скрепить нашу клятву.
С минуту она держала мою руку в своей, потом еще раз утерлась фартуком.
— Вы не обидитесь, мисс, если я себе позволю…
— Поцеловать меня? Нет, не обижусь.
Я поцеловала эту добрую женщину, и, когда мы обнялись как сестры, я почувствовала себя еще более разгневанной и еще более твердой в своем решении.
Так, во всяком случае, было в то время — время до того полное событий, что теперь, когда я вспоминаю, как стремительно оно уходило, мне становится понятно, сколько надобно искусства, чтобы отчетливо изложить нарастающий ход событий. На что я оглядываюсь с изумлением, так это на ту ситуацию, с которой я мирилась. Я приняла решение довести дело до конца совместно с моей компаньонкой и, по-видимому, оказалась во власти каких-то чар, воображая, что преодолеть все, даже очень отдаленно связанное с этим непосильным подвигом, будет не слишком трудно. Высокая волна жалости и любви подняла меня на гребень. В моей неискушенности, в моем смятении и, быть может, в моей самонадеянности мне казалось очень простой задачей поладить с мальчиком, воспитание которого для общества только-только началось. Не могу даже припомнить сейчас, какие планы я строила, чтобы закончить каникулы и возобновить с ним занятия. В самом деле, нам всем казалось, что этим прелестным летом ему полагалось брать у меня уроки, но теперь я понимаю, что несколько недель эти уроки брала я. Я узнала кое-что такое вначале, во всяком случае, чему не обучали в моей мелкой и душной жизни: научилась развлекаться и даже развлекать и не думать о завтрашнем дне. Впервые я поняла, что такое простор, воздух и свобода, вся музыка лета и вся тайна природы. А кроме того, была и награда, и награда эта была сладка. О, это была ловушка — непредумышленная, но хитрая, — ловушка для моей фантазии, для моей деликатности, быть может, для моего тщеславия; для всего, что было во мне самым экспансивным, самым возбудимым. Всего нагляднее будет сказать, что я забыла об осторожности. С детьми было так мало хлопот, — они были так необычайно кротки. Бывало, я пускалась воображать — но даже и это смутно и бессвязно, — как грубая будущность (ибо всякая будущность груба!) изомнет их и может им повредить. Они цвели здоровьем и счастьем; и все же у меня на руках были как будто два маленьких гранда, два принца крови, которых все, как полагается, должно было защищать и ограждать, и единственное подходящее место для них, как мне казалось, было нечто вроде королевского, поистине романтического парка или обширного сада. Возможно, разумеется, что главным тут было очарование тишины — молчания, в котором что-то назревает или подкрадывается. Внезапная перемена была действительно похожа на прыжок зверя.
Первые недели дни тянулись долго; нередко, в самую лучшую погоду, они давали мне то, что я называла своим собственным часом; когда для моих воспитанников уже приходило время чая и дневного сна, я позволяла себе маленькую передышку в одиночестве, перед тем как ретироваться окончательно. Как ни нравились мне мои товарищи, этот час в распорядке дня я любила больше всего. Я любила его больше всего тогда, когда дневной свет уже угасал или, лучше сказать, день медлил и в румяном небе последние зовы последних птичек звучали со старых деревьев, — тогда я могла обойти весь парк, наслаждаясь красотой и благородством поместья, с каким-то чувством собственности, что меня забавляло. В эти минуты было радостью чувствовать себя спокойной и правой; а также, конечно, думать, что благодаря моей скромности, моему здравому смыслу и вообще высокому чувству такта и приличия я доставляю удовольствие — если б он хоть когда-нибудь подумал об этом! — человеку, настояниям которого я подчинилась. Я делала как раз то, на что он горячо надеялся и чего прямо просил у меня, а то, что я могла это сделать, в конце концов принесло мне даже больше радости, чем я ожидала. Словом, я воображала себя весьма замечательной молодой особой и утешалась мыслью, что когда-нибудь это станет более широко известно. Что ж, мне и впрямь нужно было быть исключительной женщиной, чтобы оказать сопротивление тому исключительному, что вскоре впервые дало знать о себе.
Это случилось после полудня, как раз посредине моего часа; детей уложили, я вышла на прогулку. Во время этих скитаний одна из моих мыслей была, что поскольку я теперь ничего не боюсь, то было бы очаровательно встретить кого-то, словно в каком-нибудь увлекательном романе. Этот кто-то появился бы на повороте дорожки, остановился бы передо мною и благосклонно улыбнулся. Большего я и не просила: только чтоб он знал; а единственным путем увериться, что он знает, было увидеть его улыбку и мягкий свет, озаряющий его красивое лицо. Оно так и стояло передо мною — я хочу сказать, его лицо, — когда, в первом из этих случаев, в конце долгого июньского дня, я остановилась как вкопанная на опушке рощи, откуда виден был дом. Остановило меня на месте — и с потрясением большим, чем допустимо для какого угодно видения, — чувство, что моя фантазия мгновенно обратилась в реальность. Там стоял он! Но высоко, за лужайкой, на самом верху той башни, куда меня водила маленькая Флора в первое утро после моего приезда. Эта башня была одной из двух башен — квадратных, неуклюжих, зубчатых сооружений, которые почему-то различались друг от друга как новая и старая, хотя, на мой взгляд, разницы не было почти никакой. Они стояли на противоположных концах дома и в архитектурном отношении были просто нелепы; правда, в известной мере это искупалось тем, что они совсем отделялись от здания и были не слишком высоки, относясь в своей пряничной древности ко времени, возрождавшему романтику, которая стала уже почтенным прошлым. Я любовалась ими, фантазировала о них, ибо все мы могли до некоторой степени проникнуться их величием, особенно в сумерки, когда их зубцы казались такими внушительными; однако же не на таком возвышении подобало явиться фигуре, которую я так часто вызывала в своих мыслях.
Эта фигура, сколько помню, в ясных сумерках произвела на меня сильное впечатление, и у меня дважды перехватило дыхание. Меня потрясло то, что я поняла, как обмануло меня это первое впечатление: человек, с которым встретился мой взгляд, был не тот, кого мне хотелось бы встретить. Так пришло ко мне виденье, мираж, о котором, спустя столько лет, я даже не надеюсь дать сколько-нибудь живое представление. Всякого незнакомого мужчину, встреченного в уединенном месте, молодой женщине, получившей домашнее воспитание, положено пугаться, а фигура, представшая передо мною (через несколько секунд я убедилась в этом), была непохожа ни на кого из знакомых мне людей, тем менее на образ, всегда витавший передо мною. Я не видела этого человека на Гарлей-стрит, — я нигде его не видела. Более того, самое место невероятнейшим образом вмиг, и именно в силу его появления, превратилось в пустыню. Сейчас, когда я это пишу, чувство той минуты возвращается ко мне с полной силой. Для меня, когда я поняла в чем дело, да и поняла ли, все вокруг было как будто поражено смертью. Сейчас, когда я это пишу, я снова слышу то напряженное молчание, в котором потонули вес вечерние звуки. Грачи перестали кричать в вечернем небе, и этот благосклонный час утратил в ту минуту все свои голоса. Но другой перемены в природе не было, кроме разве того, что я видела все вокруг с обостренной зоркостью. Золото все еще разливалось в небе, воздух был прозрачен, и мужчина, который глядел на меня поверх башенных зубцов, был виден четко, словно картина в раме. Вот что с необычайной быстротой подумала я о том человеке, которым он мог бы быть и которым все же не был. Мы довольно долго стояли друг против друга на расстоянии — достаточно долго для того, чтобы я могла задать себе вопрос, кто же он такой, и, не будучи в состоянии на него ответить, прийти в изумление, которое через несколько секунд еще усилилось.
Важный вопрос, или один из многих вопросов, возникших впоследствии, сколько все это длилось. Думайте, что хотите, но мое видение длилось, пока я ломала голову над десятком возможностей, как мне встретиться с этим человеком, который живет в том же доме и, главное, может быть, давно живет, а я о нем ничего не знаю. Все это длилось, пока я переживала обиду: мне казалось, будто моя должность требует, чтобы не было ни этого моего незнания, ни этого человека. Так продолжалось все время, пока незнакомец — и, сколько помнится, была какая-то странная вольность, что-то фамильярное в том, что он был без шляпы, — пронизывал меня взглядом со своей башни при меркнущем свете дня, именно с тем же вопросительным и испытующим выражением, какое внушал мне его вид. Мы были слишком далеко друг от друга, чтобы подать голос, но, если б расстояние было короче, какой-нибудь окрик, нарушающий молчание, был бы верным следствием нашего прямого и пристального взгляда. Он стоял на одном из углов башни, самом отдаленном от дома, стоял очень прямо, Что поразило меня, положив на перила обе руки. Таким я видела его, как вижу сейчас буквы, наносимые мной на эту страницу; потом, ровно через минуту, он переменил место и медленно прошел в противоположный угол площадки, не отрывая от меня взгляда. Да, я остро ощущала, что в продолжении этого перехода он все время не сводит с меня глаз, и даже сейчас я вижу, как он переносит руку с одного зубца на другой. Он постоял на другом углу, но не так долго, и даже когда он повернулся, он все также упорно смотрел на меня. Он повернулся — и это все, что я помню.
IV
Нельзя сказать, что я не стала ждать дальнейшего, ибо я была пригвождена к месту глубоким потрясением. Неужели в усадьбе Блай имеется своя тайна — какое-нибудь «Удольфское таинство» или полоумный родственник, которого держат в заточении,[3] не вызывая, однако, ничьих подозрений? Не могу сказать, долго ли я обдумывала это, долго ли со смешанным чувством любопытства и страха оставалась на месте встречи; помню только, что, когда я вернулась в дом, было уже совсем темно. Волнение в этот промежуток времени, конечно, владело мной и подгоняло меня, и я прошла не меньше трех миль, кружа вокруг того места. Но впоследствии мне предстоял еще более сильный удар, так что эта заря тревоги вызвала еще сравнительно человеческую дрожь. Действительно, самое странное в этой дрожи — странное, сколь и все остальное, — было то, что стало мне ясно при встрече в холле с миссис Гроуз. Эта картина возвращается ко мне постоянно: впечатление, которое произвел на меня белый, обшитый панелями просторный холл, с портретами и красным ковром, ярко освещенный лампами, и добродушно-изумленный взгляд моей подруги, немедленно сказавший мне, что она меня искала. Я поняла, что при ее простодушии она не имеет понятия, что за историю я собираюсь ей рассказать. До этого я не подозревала, насколько ее милое лицо может подбодрить меня, и, странным образом, я измерила значение того, что видела, только тогда, когда решила не говорить ей ничего. Вряд ли что-либо другое во всем этом кажется мне таким странным, как то, что настоящий страх начался для меня со стремления пощадить мою подругу. И потому тут же в уютном холле, чувствуя на себе ее взгляд, по причине, которую я тогда не могла бы выразить словами, я мгновенно перестроилась внутренне — выдумала какой-то предлог для опоздания и, сказав что-то о красоте вечера, сильной росе и промокших ногах, поскорее ушла к себе в комнату.
Там — совсем другое: там, в течение долгих дней, все было так странно! Изо дня в день бывали часы — или, по крайней мере, минуты, которые мне удавалось урвать от моих занятий с детьми, — когда мне приходилось запираться, чтобы подумать. Нельзя сказать, чтобы я нервничала сверх меры, скорее, я боялась до крайности, что нервы не выдержат, ибо правда, которую мне следовало обдумать, была, несомненно, той правдой о моем видении, какой я ни от кого не смогла бы добиться, о том незнакомце, с которым я была, мне казалось, неразрывно и необъяснимо связана. Мне понадобилось очень немного времени, чтобы понять, как надо расследовать это событие, не расспрашивая никого и незаметно для других, не вызывая никаких волнений среди домашних. Потрясение, испытанное мною, должно быть, обострило все мои чувства: через три дня, в результате лишь более пристального внимания, я знала наверное, что не слуги меня дурачили и что я не была жертвой какой-либо шутки. Всем окружающим было известно что-то, о чем я и не подозревала. Напрашивался только один здравый вывод: кто-то позволил себе довольно грубую выходку. Вот что я повторяла каждый раз, ныряя в свою комнату и запираясь на ключ. Все мы вместе стали жертвой непрошеного вторжения: какой-то бесцеремонный путешественник, интересующийся старинными домами, прокрался в парк никем не замеченный, полюбовался видом с самого лучшего места и выбрался вон, так же как пришел. Если он посмотрел на меня таким жестким и наглым взглядом, то это только его бесцеремонность. В конце концов хорошо и то, что мы, наверное, никогда больше его не увидим.
Допускаю, что это было не совсем ладно, и я могла бы составить себе более правильное суждение на этот счет, но самым важным для меня была моя упоительная работа, и рядом с ней ничто не имело значения. Моя упоительная работа — это моя жизнь с Майлсом и Флорой, и ничем другим не могла она полюбиться мне больше, как чувством, что я могу уйти в нее от всякой беды. Привлекательность моих маленьких питомцев была постоянной радостью, заставлявшей меня каждый раз наново изумляться напрасности моих первоначальных страхов и отвращению перед серой прозой моей должности. Казалось, не должно было быть ни серой прозы, ни тяжелого однообразного труда, так как же не назвать упоительной такую работу, которая представлялась мне каждодневной красотой? Все это была романтика детской и поэзия классной. Разумеется, я не хочу сказать, что мы заучивали только стихи и сказки: я просто не могу иначе выразить тот род интереса, который мне внушали мои питомцы. Можно ли это описать иначе, как сказав, что, вместо того чтобы привыкнуть к ним, а это вовсе не чудо для гувернантки, — призываю в свидетельницы всех моих сестер! — я постоянно делала все новые открытия. Но, несомненно, был один путь, где эти исследования сразу прекращались: глубокий мрак по-прежнему покрывал все, что касалось поведения мальчика в школе. Как я заметила, мне быстро удалось овладеть собой и без боли смотреть в лицо этой тайне. Быть может, ближе к правде будет даже сказать, что он сам — не говоря ни единого слова — разъяснил ее, обратив все это обвинение в нелепость. Мой вывод процвел истинно розовым цветом, подобно невинности Майлса: мальчик был слишком чист и ясен для отвратительного школьного мирка и поплатился за это. Я напряженно размышляла о том, что перевес в различии характеров и превосходство в положении всегда на стороне большинства — куда входят и тупые, низкие директора школ — и толкает это большинство к жестокой расплате.
Оба ребенка отличались кротостью, которая (это был их единственный недостаток, но и он не делал Майлса разиней) — как бы это выразиться? — придавала им нечто безличное и совершенно ненаказуемое. Они были похожи на херувимов из анекдота, которых — морально, во всяком случае, — не по чему было отшлепать. Помню, я чувствовала себя, особенно с Майлсом, так, как будто у него не было никакой истории в школе. Мы не ждем от малого ребенка предыстории, богатой событиями, но в этом прелестном мальчике было что-то необычайно нежное и необычайно счастливое, что как будто рождалось сызнова каждый день и поражало в нем больше, чем в других детях его лет. Он вообще никогда не страдал, ни единой секунды. Я приняла это за прямое опровержение того, будто он и в самом деле был наказан. Если б он был так испорчен, по нему это было бы видно, и я бы это заметила, напала бы на какой-то след. А я ничего не заметила, ровно ничего, и, следственно, он был сущий ангел. Он никогда не говорил о школе, никогда не поминал кого-нибудь из товарищей или учителей, я же, со своей стороны, была так возмущена их несправедливостью, что и не намекала на них. Разумеется, я была околдована, и всего удивительнее то, что даже в то время я отлично это сознавала. Но все же я поддалась чарам: они умеряли мою муку, а у меня эта мука была не единственная. В те дни я получила тревожные вести из дому, где дела шли неладно. Но что это значило, если у меня оставались мои дети? Этот вопрос я задавала себе в минуты уединения. Детская прелесть моих питомцев ослепляла меня.
Было одно воскресенье — начну с этого, — когда дождь лил с такой силой и столько часов подряд, что не было никакой возможности идти в церковь, и потому уже на склоне дня я договорилась с миссис Гроуз, что, если вечером погода улучшится, мы вместе отправимся к поздней службе. К счастью, дождь перестал, и я приготовилась выйти на прогулку, по аллее через парк и по хорошей деревенской дороге, которая должна была занять минут двадцать. Сходя вниз, чтобы встретиться с моей товаркой в холле, я вспомнила о перчатках, которые потребовали починки и были заштопаны, публично и, быть может, не слишком назидательно, пока я сидела с детьми за чаем — в виде исключения чай подавался по воскресеньям в холодном, опрятном храме из мрамора и бронзы, в столовой «для взрослых». Перчатки там и остались, и я зашла за ними; день был довольно пасмурный, но вечерний свет еще медлил, и это помогло мне не только сразу обнаружить перчатки на стуле у широкого окна, в тот час закрытого, но и заметить человека по ту сторону окна, глядевшего прямо в комнату. Одного шага в столовую было достаточно: мой взгляд мгновенно охватил и вобрал все разом. Лицо человека, глядевшего прямо в комнату, было то же, — это был тот самый, кто уже являлся мне. И вот он явился снова, не скажу с большей ясностью, ибо это было невозможно, но совсем близко, и эта близость была шагом вперед в нашем общении и заставила меня похолодеть и задохнуться. Он был все тот же — он был все тот же и виден на этот раз, как и прежде, только до пояса, — окно, хоть столовая и была на первом этаже, не доходило до пола террасы, где он стоял. Его лицо прижималось к стеклу, но эта большая близость только напомнила мне странным образом, как ярко было видение в первый раз. Он оставался всего несколько секунд, но достаточно долго, чтобы я могла убедиться, что и он тоже узнает меня, и было так, словно я смотрела на него целые годы и знала его всю жизнь. Что-то, однако, произошло, чего не было прежде: он смотрел мне в лицо (сквозь стекло и через комнату) все тем же пристальным и жестким взглядом, как и тогда, но этот взгляд оставил меня на секунду, и я могла видеть, как он переходит с предмета на предмет. Сразу же меня поразила уверенность в том, что не для меня он явился сюда. Он явился ради кого-то другого.
Проблеск познания — ибо это было познанием среди мрака и ужаса — произвел на меня необычайное действие: он вызвал внезапный прилив чувства долга и смелости. Я говорю о смелости, потому что, вне всякого сомнения, я крайне осмелела. Я бросилась вон из столовой ко входной двери, в одно мгновение очутилась на дорожке и, промчавшись по террасе, обогнула угол и окинула взглядом аллею. Однако видеть было уже нечего — незнакомец исчез. Я остановилась и чуть не упала, чувствуя подлинное облегчение; я оглядела место действия, давая призраку время вернуться. Я называю это «временем», но как долго оно длилось? Сегодня я не могу, в сущности, говорить о длительности всего события. Чувство меры, должно быть, покинуло меня: все это не могло длиться так долго, как мне тогда показалось. Терраса и все, что ее окружало, лужайка и сад за нею, парк, насколько он был мне виден, были пустынны великой пустынностью. Там были и кустарники, и большие деревья, но я помню свою твердую уверенность, что ни за одним из них не скрывается призрак. Он был или не был там: не был, если я его не видела. Это я понимала; потом, инстинктивно, вместо того чтобы вернуться той же дорогой в дом, я подошла к окну. Почему-то мне смутно представилось, что я должна стать на то же место, где стоял призрак. Я так и сделала: прижалась лицом к стеклу и заглянула в комнату, как заглядывал он. И в эту минуту, как будто для того, чтобы показать мне точно, на каком расстоянии от меня он стоял, из холла вошла миссис Гроуз, так же, как до нее это сделала я. И тут я получила полное представление о том, что произошло. Она увидела меня так же, как я видела незнакомца; как и я, она сразу остановилась — я потрясла ее так же, так была потрясена сама. Она вся побелела, и это заставило меня задать себе вопрос: неужели и я так же побледнела? Словом, она и смотрела, как я, и отступала по моим следам, и я знала, что она вышла из комнаты и пошла кругом дома ко мне, а сейчас я с ней должна встретиться. Я осталась там, где была, и, пока дожидалась ее, успела подумать о многих вещах. Но я упомяну только об одной из них. Мне хотелось знать, почему она испугалась?
V