Незадолго до того капитан Фолконер был послан в Роттердам с поручением привести оттуда часть расквартированной в этом городе бригады шотландских войск. И вот однажды некое значительное в городе лицо, с которым он и раньше был знаком, предложило ему, чтобы развлечься, сходить в собор поглядеть на свадьбу его соотечественника-англичанина с дочерью богача бургомистра. Капитан Фолконер согласился и в обществе голландца, его приятеля и еще двух-трех офицеров шотландской бригады отправился в собор. Можно представить себе его изумление, когда он увидел, что не кто иной, как его собственный шурин, женатый человек, ведет к алтарю невинную очаровательную девушку, намереваясь сделать ее жертвой низкого, подлого обмана. Фолконер тут же во всеуслышание заявил о его злодействе, и, разумеется, венчание не состоялось. Но, вопреки мнению советчиков более рассудительных, считавших, что сэр Филип Форестер сам себя исключил из числа людей чести, капитан Фолконер, признав за ним право, этим людям присвоенное, принял сделанный им вызов и в ходе поединка был смертельно ранен. Таковы неисповедимые для нас пути Господни. Леди Форестер никогда уже не оправилась от вызванного этой страшной вестью жестокого потрясения.
— И неужели, — спросил я, — трагедия разыгралась именно в то время, когда в зеркале была показана сцена венчания?
— Жаль портить историю, которую сама рассказываешь, — ответила тетушка, — но, правду сказать, событие это произошло на несколько дней раньше, чем сестры его увидели.
— Стало быть, — продолжал я, — не исключена возможность, что путем каких-либо тайных, быстро осуществляемых сношений хитрец мог сразу об этом проведать?
— Люди скептически настроенные так и говорят, — ответила тетушка.
— А что сталось с чернокнижником? — спросил я.
— Ну что ж, вскоре после этой истории был отдан приказ арестовать его по обвинению в государственной измене, как тайного агента шевалье Сен-Жоржа; и леди Босуэл, вспоминая намеки, которые вырвались у ее врача, ярого сторонника наследования престола протестантской династией, припомнила также, что колдуна наиболее восторженно восхваляли престарелые матроны, придерживавшиеся тех же политических убеждений, что и она сама. Поэтому представлялось вероятным, что новости с континента, без особого труда переданные агентом деятельным и располагавшим влиятельными связями, могли дать ему возможность подготовить ту фантасмагорию, очевидицей которой она стала. И все же попытки дать всему этому разумное объяснение наталкивались на такие трудности, что до самой своей смерти леди Босуэл пребывала в большом сомнении и была весьма склонна разрубить этот гордиев узел, допустив существование сверхъестественных сил.
— Но все-таки, дорогая тетушка, — упорствовал я, — что сталось с этим мастером на все руки?
— Ах, он был слишком искусным прорицателем, чтобы не предусмотреть, что его собственная судьба примет трагический оборот, если он будет дожидаться прихода человека с серебряной борзой на рукаве. Он с той поры, что называется, в воду канул. Ходили слухи, будто в его доме были найдены какие-то бумаги или письма, но эти слухи постепенно затихли, и вскоре доктора Баттисту Дамьотти стали поминать не чаще, чем Галена или Гиппократа.
— А что, сэр Филип Форестер тоже навсегда сошел со сцены?
— Нет, — ответила моя долготерпеливая собеседница, — он напомнил о себе однажды весьма примечательным образом. Говорят, будто мы, шотландцы, еще с тех времен, когда были независимой нацией, храним в большом, туго набитом мешке наших добродетелей одно или два крохотных зернышка порока. В частности, утверждают, что мы редко прощаем обиды и никогда их не забываем; что мы творим себе кумир из своего злопамятства так же, как бедная леди Констанция — из своего горя, и склонны, как сказано у Бернса, «свой гнев распалять, чтоб больнее он жег». Это чувство отнюдь не было чуждо почтеннейшей леди Босуэл, и думается мне, ничто на свете, за исключением разве восстановления на престоле династии Стюартов, не было бы для нее сладостнее возможности отомстить сэру Филипу Форестеру — отомстить ему за тяжкую, двойную обиду, отнявшую у нее и сестру, и брата. Но в течение долгого времени о нем не было ни слуху ни духу.
Через много лет, в последний день масленицы и канун начала поста, на большом балу, где в полном блеске было представлено все высшее общество Эдинбурга, один из лакеев шепнул сидевшей среди дам-патронесс леди Босуэл, что некий джентльмен хотел бы поговорить с ней наедине.
— Наедине? Во время бала? Это какой-то умалишенный! Скажите ему, чтобы он завтра утром пришел ко мне домой.
— Я так ему и сказал, миледи, — ответил лакей, — но он настоял на том, чтобы я передал вам вот эту записку.
Леди Босуэл взяла записку, как-то странно сложенную и запечатанную. В ней было всего несколько слов: «Дело идет о жизни и смерти», написанных почерком, совершенно ей незнакомым. Ей вдруг пришло в голову, что эти слова могут иметь касательство к безопасности кое-кого из ее друзей-единомышленников; поэтому она последовала за лакеем в небольшую комнату, где были приготовлены прохладительные напитки и куда широкая публика не имела доступа. Там находился старик, который, как только она приблизилась, встал и низко ей поклонился. Его вид свидетельствовал о расстроенном здоровье, а одежда, покроем, правда, вполне соответствовавшая этикету балов избранного общества, была поношена, вся в пятнах и мешком висела на его изможденном теле. Предположив, что небольшая милостыня избавит ее от докучливого посетителя, Леди Босуэл хотела было вынуть кошелек, но смутное опасение совершить этим ошибку удержало ее, и она решила дать неизвестному возможность изложить свое дело.
— Я имею честь говорить с леди Босуэл?
— Я леди Босуэл. Позвольте мне сказать вам, что здесь не время и не место для долгих объяснений. Что вам угодно от меня?
— У вашей милости, — сказал старик, — некогда была сестра.
— Верно: сестра, которую я нежно любила.
— И был брат.