Запишем: почти полстолетия минуло с того дня, как я занимался медицинской практикой. Чувствую, как годы иссушают мою память и снижают ловкость моих пальцев. Я уже мало что делать умею и еще меньше сделать могу. Вся надежда на защитные механизмы юного организма.
— Двенадцатый час после процедуры. Как и ожидалось, наступило четвертое кардинальное проявление признаков заражения: dolor. Больная кричит от боли, поднимается температура, усиливается фебра.[3] У меня нет ничего, никаких средств, которые можно было бы ей дать. Есть лишь небольшое количество датурового эликсира,[4] но девочка слишком слаба, чтобы выдержать его действие. Есть также немного бореца, но борец ее наверняка убьет.
— Пятнадцатый час после процедуры. Рассвет. Больная без сознания. Температура резко возрастает. Фебра усиливается. Кроме того, наблюдаются сильные спазмы лицевых мышц. Если это столбняк — девочке конец. Вся надежда на то, что это просто сокращения лицевого либо тройничного нерва. Либо и того, и другого… Тогда девочка будет обезображена… Но жить будет…
Высогота глянул на пергамент, на котором не увидел ни одной руны, ни единого слова.
— При условии, — глухо пробормотал он, — что нет заражения.
— Двадцатый час после процедуры. Температура поднимается. Rubor, calor, tumor и dolor подходят, как мне кажется, к кризисной точке. Но у девочки нет шансов дотянуть хотя бы до этих границ. Так и запишу… Я, Высогота из Корво, не верю в существование богов. Но если они случайно все же существуют, то пусть возьмут под свое крыло эту девочку. И да простят мне то, что я сделал… Если то, что я сделал, окажется ошибкой.
Высогота отложил перо, потер припухшие и свербящие веки, прижал ладони к вискам.
— Я дал ей смесь датуры и аконита, — глухо сказал он. — В ближайшие часы должно решиться все…
Он не спал, а лишь дремал, когда из дремы его вырвали стук и удары, сопровождаемые стоном. Стоном скорее ярости, чем боли.
На дворе светало, сквозь щели в ставнях сочился слабый свет. Песок в часах пересыпался до конца, причем уже давно — Высогота, как всегда, забыл их перевернуть. Каганчик едва тлел, рубиновые угли в камине слабо освещали угол комнатушки. Старик встал, отдернул сляпанную на скорую руку занавеску из покрывал, которой отгородил топчан от остальной части комнаты, чтобы обеспечить больной покой.
Девочка уже ухитрилась подняться с пола, на который только что скатилась, и теперь сидела, сгорбившись на краю постели, пытаясь почесать лицо, обмотанное перевязкой.
— Я же просил не вставать, — кашлянул Высогота. — Ты слишком слаба. Если чего-то хочешь, крикни. Я всегда рядом.
— А я вот как раз и не хочу, чтобы ты был рядом, — сказала она тихо, вполголоса, но вполне внятно. — Мне надо помочиться.
Когда он вернулся, чтобы забрать ночной горшок, она лежала на топчане, ощупывая материю, прижатую к щеке лентами и охватывающую лоб и шею. Когда минуту спустя Высогота снова подошел к ней, она не пошевелилась, чтобы изменить позу, а лишь спросила, глядя в потолок:
— Четверо суток, говоришь?
— Пятеро. После нашего последнего разговора прошли еще сутки. Все это время ты спала. Это хорошо. Тебе сон необходим.
— Я чувствую себя лучше.
— Рад слышать. Снимем повязку. Я помогу тебе сесть. Возьми меня за руку.
Рана затягивалась хорошо и не мокла. На этот раз почти не пришлось с болью отрывать тряпицу от струпа. Девушка осторожно дотронулась до щеки. Поморщилась. Высогота знал, что причиной была не только боль. Всякий раз она заново убеждалась в размерах раны и понимала, сколь она серьезна. С ужасом убеждалась, что то, что раньше она чувствовала прикосновением, не было кошмаром, вызванным температурой.
— У тебя есть зеркало?