Плач Агриопы

22
18
20
22
24
26
28
30
* * *

Он шептал: «дождь», — и дождь принимался хлестать по окнам. Бормотал: «листопад», — и узкие сухие листья застилали свет. Говорил: «солнце», — но в ответ снова начинался дождь. И всё-таки Павел пребывал в уверенности, что мир подчиняется ему. А значит, мир — фальшив. Может, создан им самим, очень просто, в воображении, — может, вычитан в книге или подсмотрен в кинофильме. В любом случае, в таком мире всё — не всерьёз.

Трижды к нему приходили глашатаи беды — Третьяков, Людвиг и тот смешной мужик в домотканой рубахе, по имени Стас. Они рассказывали ему: его жена, Елена, будет похоронена наспех, вдали от посёлка, вне крохотного местного кладбища, потому как — умерла от Босфорского гриппа — от заразной болезни. Он наотрез оказался присутствовать на похоронах: не был готов играть в такие злые и нелепые игры, видеть, как человек наряжается в саван и закрывает глаза. Потом ему сказали, что тело несчастной — предано земле, и над могилой поставлен простой, но крепкий, сколоченный руками лучшего местного плотника, крест. Он и тогда послал всех к чёрту. Наконец, ему сообщили, что Татьяна, его дочь, помещена в карантин и принимает лекарство, изготовленное сеньором Арналдо. Чаши весов — добра и зла, жизни и смерти — колеблются. Жар то отступает, то возвращается. Наступает кризис, — и неизвестно, чем он закончится, — а дочь желает видеть отца. И тогда он проснулся. Проснулся — без аллегорий, без переносного смысла. В самом прямом и физиологичном значении слова. Потому что до сих пор он только и делал, что спал — по двадцать часов в сутки. В остальное время — ел то, что ему приносили, и шептал: «дождь», «листопад», «солнце».

Люди обманывают себя: когда в дом приходит смерть, первое чувство, которое охватывает не обласканных ею — тех, мимо кого она равнодушно прошелестела своими чёрными шелками, — не мучительная боль потери, не тоска по усопшему — а смятение. От выживших — ждут чего-то: слёз, стенаний, заламывания рук. Как будто реальность расставания навек столь уж очевидна. О нет, она совсем не такова — тем и коварна. Сперва отсутствия человека в своей жизни и вовсе не замечаешь — тем более, если он не был кормильцем семьи или любимой жилеткой, а был лишь фоном — вечным фоном твоего бытия. Скажем, ты звонил ему раз в месяц. «Привет! Как дела? У меня всё по-старому. А у тебя? Печень — не шалит? На сердце — не жалуешься? Ну и хорошо, что всё — хорошо». И вот — пока не истечёт месяц, — покойный, формально сделавшись покойным, — ещё не исчезает из обыденности, из уклада, из распорядка года. А потом — вместо звонка — пустота. Ты понимаешь, что нет смысла снимать трубку с рычага и набирать номер. На месте сердца — и рутинных, повторявшихся вопросов о сердце — ноль. И вот тогда — впервые обжигает: его нет. А потом находятся фотографии, где он — и ты. Потом понимаешь, что его голос — был неповторим, и были неповторимы морщинки на лбу, «гусиные лапки» чуть вспухших венок на ладонях и щеках. Чем больше встреч, телефонных разговоров, молчания в одной комнате — одного на двоих, — пропускаешь, — тем больше тебя охватывает страх понимания: это совсем не то же самое, что пропустить утреннюю пробежку или чистку зубов. Упущенное — не восстановишь, сделав ремонт; не восполнишь, не скачаешь из сети. Так очевидно — и так запоздало очевидно! И вот тогда выживший начинает завидовать почившему. И становится щедр на слёзы, и стенания, и заламывание рук, — но ничего этого уже не видят соседи и зеваки: ибо прошло время. Время побивать себя камнями.

Павел поверил в то, что Еленки — нет, только на третий день после возвращения «вертушки» в экопоселение «Светлая дубрава». Его не удивило, что Третьяков привёл летающую машину именно сюда. До поры до времени это не имело значения. Поверив, отправился на могилу, а не к дочке в карантин. Он боялся одного: сочувствия. Пока шёл по единственной улочке посёлка — глаз не поднимал и не поднимал головы. Постарался прошмыгнуть мимо взглядов и вздохов. Чуть не бросился в бега, встретив у теплицы, на окраине посёлка, Людвига. Но тот, похоже, понял, что к чему, и не подошёл — только кивнул издалека.

Павел плутал по березняку, пока не нашёл могилу Еленки: без помощи, без провожатых. Поселенцы не поскупились: навалили над бедным телом не холм земли — настоящий богатырский курган. Крест тоже был сбит на совесть — в человеческий рост, широкий в основании, с резным навершием. Кто-то принёс и прислонил к подножию креста иконку — Богородицы Семистрельной. И Павел вздрогнул, когда рассмотрел её ближе. Лицо женщины, изображенной на ней, походило на Еленкино. Может, потому что безвестный иконописец отступил от канона — придал Божьей матери человеческие черты. На Павла смотрела серыми мудрыми глазами усталая, но прекрасная женщина, тело которой изувечили семь серебряных мечей.

Павел остался на могиле на ночь. Просто остался там, на свежем, пахнувшем влажным чернозёмом, кургане. Его искали: проследили по следам, осветили мощными фонарями. Наверное, попытались бы увести в тепло и сухость, под крышу, но во главе поисковиков шёл Людвиг, — понятливый латинист, — потому, едва разглядев Павла, дал отбой, — повелел доброхотам отправляться восвояси. А управдом — остался. Всю первую половину ночи шёл дождь. Это было для Павла в самый раз. Подходило и для слёз и для покоя. Он знал, что слёзы льются просто так: поверив в смерть Еленки, он никак не смог бы осознать эту смерть за три дня. Он знал, что и покоем порой наполняется грудь просто так, беспричинно: для того не имелось ни малейших причин. Но дождь — списывал всё. Даже невнятные звуки, — не то хрип, не то храп, — которые Павел издавал горлом. Он и здесь заснул. Что-то всё спал, да спал. Без сновидений.

А проснувшись, убедился, что дождь — прекратился. Зуб не попадал на зуб, и над головой полыхал Сириус — первая звезда, которую он, Павел Глухов, показал Еленке в первую ночь, что они провели вместе, тысячу лет тому назад. Он понял, что смерть — есть, — так же как есть холод, пронизывавший его насквозь. Пока он понял только это. Душа болела мучительно и неутолимо — совсем как зуб или гноящаяся рана. Но не от того, что Еленка — умерла, — а оттого, что путь к окончательному смирению с этим фактом предстоял бесконечный — всё вверх, и вверх, без отдыха. От огромности задачи — преодолеть его — перехватывало дыхание. Не ступать на него — означало сойти с ума, ступить — разрезать себя на части. Тернии и память, страх и верность, одиночество и забота ожидали его. И Павел поднёс к губам пригоршню земли — чёрной, как чума, и тяжёлой, как грех. Чтобы или сожрать эту землю, запихнуть её в себя и признать себя безумцем. Или поцеловать и вспомнить: из праха взят — в прах возвратишься… род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Основы религиоведения: что же ещё!

- Прощай, — Павел просеял землю сквозь пальцы. Поднял иконку. Луна, вслед за Сириусом, украсила собою небо. Блёстки в венце Богородицы тускло засияли. — Прощай, — повторил управдом и пошагал в посёлок.

Он миновал колодец, — аккуратный, небольшой, оснащённый электромотором. Прошёл мимо каких-то грядок: самодельное, бессмысленное пугало пялилось ему в спину. Добрался до теплицы. В крохотной пристройке горел свет. Павел подумал было, что там обосновался сторож. Но на порог пристройки вышел Людвиг.

- Вы — живы? — и вопрос, и сомнение разом прозвучали в голосе.

- Сам не видишь? — Управдом, отчего-то, не прошёл мимо, как в прошлую встречу; остановился.

- Я имею в виду: вы по-настоящему живы? — проявил настойчивость латинист. — Живы всерьёз?

- За…м…мёрз, — зубы Павла отбили дробь.

- Это хорошо. Мёртвые — не мёрзнут, — проговорил Людвиг. Распахнул пошире дверь тепличной пристройки. — Тут есть чайник. Я кипячу его — раз в полчаса, — на всякий случай. Заходите.

Управдом помедлил. Зачем-то оглянулся. Пугало. Сириус. Колодец. Березняк. Всё серебрилось и готовилось погрузиться в утренний туман. Может, час, может, чуть больше — и туман поглотит серебро. Затопит своим сладковатым молоком. Павел шмыгнул носом и переступил порог бытовки. Он твёрдо решил, что не станет возвращаться в серебряный мир до утра, выждет…. А когда вернётся — сумеет отнестись к пугалу, как к соломе и ветоши; к березняку, как к сырым дровам, а к Сириусу — как к тому, чего невозможно достичь, но ради чего не страшно обречь себя на Сизифов безнадёжный труд.

Людвиг организовал не только чай. В бытовке обнаружилась сухая одежда. Что-то, отдалённо похожее на древнерусский наряд «охотника» Стаса, но куда современней. Этакая стилизация под старину — театральные толстовка и шаровары. Павел переоблачился в это позорище, даже не попытавшись протестовать.

Он сознавал, что не услышит от латиниста ничего, пока сам об этом не попросит. Но и попросив, многое пропускал сквозь пальцы, как ту чёрную землю. Многое проглатывал, не распробовав на вкус, как этот крепкий чёрный чай. И всё же рассеянность была противоположна разрушению. Не сгнивали нити разговора, не распадалось целое — на куски. Напротив: то, что долетало до ушей, оформлялось в картину. Павел слышал и слушал. Пустословие превращалось в музыку, а всё важное — в алфавит. Сперва только в алфавит. И уже сам Павел — не Людвиг — принялся составлять из букв — законченные фразы, а из них — историю. История принадлежала Павлу, голос — латинисту.

- Вениамин Александрович долго думал, куда лететь, — говорил Людвиг. — В Москву — не вариант: керосина едва хватит, связь — не работает, разрешения, чтоб кружить над городом, — никто не даст. Как говорится, из огня — да в полымя. В общем — не вариант. Была мысль приземлиться где-нибудь в безлюдном месте — отдышаться, пересидеть, — но вы уж слишком невесело выглядели — не то в коме, не то в бреду. Да и я — подкачал: порезался, мерзостью надышался, распух, как надувной утёнок. К тому же вертолёт… Серьёзно его не повредили, но взрывные волны всё-таки натворили дел…. Я плохо соображал тогда. Сидел в кабине, пузыри пускал, будто карапуз. Брякнул что-то вроде: «Тяжело, когда нет укрытия; даже у рецидивистов есть хазы и малины — если верить капитану Жеглову». И Вениамин Александрович вдруг повеселел. Вспомнил про это место. Сказал: «Терять всё равно нечего. Или местные пристрелят, или пригреют — зависит от того, как фишка ляжет». Про лекарство ещё какое-то говорил: если сработало — примут нас, если нет — покрошат из дробовиков.

- И что лекарство? — управдом поморщился: чай был горьким, без сахара и мёда.

- Ну — мы живы, — значит, сработало, — латинист прихлёбывал из своей чашки с удовольствием, словно не замечая горечи. — Двое выздоровели. Молодой парень, у которого умерла невеста, и местная девушка. У вашей дочери — случай, похоже, посложней, или болезнь более запущена: температура скачет, с аппетитом — нелады. Её Третьяков кормит — убедил местных, что к нему грипп — не пристанет. Заходит прямо в карантин, без защиты. Карантин — слово одно: банька самая обыкновенная. Вы не торопитесь. Вениамин Александрович тоже говорит: вам сейчас не стоит никуда торопиться. Но, как справитесь с собой, сходите к ней — к Татьяне. Она обрадуется — наверняка.