Весенние соблазны

22
18
20
22
24
26
28
30

Подмывало напомнить им, что чревоугодие есть смертный грех. Дабл-Ве так привыкли к безнаказанному обжорству, что до сих пор не поняли: Николаич-то нервничал не из-за денег. Но — не мои проблемы.

Вскоре мне надоело кивать, да и Дабл-Ве, наконец, почуяли неладное: вместо вибраций радости, грусти, боли и неги им доставалось от зала… а ничего не доставалось! Еще я буду делиться, размечтались. Слишком давно я не слышала Дана. Зря шесть лет назад отпустила его — со времен Сержа Рахманинова никто не играл так. Звуки и эмоции кружили голову, наполняли восторгом резонанса…

— Хватит. — Я обернулась к Дабл-Ве: теперь-то даже полностью потерявшие нюх твари не примут меня за человека. — Вы достаточно наговорили. Пойдите вон.

Они разом умолкли, съежились и стали бочком протискиваться к выходу. Их страх вонял мертвечиной, и сами они были безнадежно мертвы, несмотря на хлещущую изо всех дыр чужую прану. А я была жива и буду жива, пока Дан играет для меня.

Кажется, я смеялась, кувыркалась под потолком, целовала пальцы Дана, щекотала скрипачей и творила всяческие глупости. Не помню. Пьяна была, пьяна! И счастлива.

* * *

Мы увиделись впервые пятнадцать лет назад. Профессор Шнеерсон, старинный приятель и коллега, вздумал сделать мне подарок. В его записке не было ни слова о дипломной работе по Скрябину, зато был вопрос: «Ты еще не забыла, как пахнет весна?»

Мальчик, вошедший в читальный зал РГБИ, был хорош. Смуглый, тонкий и острый, с восточными глазами и чудными крепкими руками. Пианист.

Он будет играть для меня — я поняла это еще до того, как он положил на стойку студенческий, записку и фиалки.

Даниил Дунаев. Степной ковыль и оливы, талая вода и свист иволги… красивый, цельный мальчик, светящийся божьим даром. Мой.

— Лилия Моисеевна? — Он неуверенно улыбнулся. — Аристарх Михайлович сказал, вы можете посоветовать литературу для диплома…

Литература, рояль, диплом, концерты в Москве и по всему миру — девять лет счастья. Он отдавал мне все, до донышка: любовь и боль, страх и нежность. И получал сторицей: публика обожала его, циничные музыковеды плакали, когда он играл двадцать третий концерт Моцарта. А я… я была очень осторожна. Чревоугодие — смертный грех. Мне хотелось жить и хотелось, чтобы жил он. Слишком хорошо я помнила тот недописанный «Реквием» и того мальчика, сгоревшего мотыльком. Помнила, как умирала вместе с каждым, кто играл для меня на последней струне. Наверное, я постарела… и потому шесть лет назад на вопрос «кто ты?» ответила правду.

* * *

После концерта тихий и грустный Николаич держался в стороне, даже не подошел поздравить Дана. Он боялся — моей мести, мести Дабл-Ве. Глупый. Кому он нужен, пустой и обыкновенный? Это вокруг Дана и Федосеева вьются поклонники, телевизионщики, оркестранты и уборщицы. Сегодня всем перепало немножко волшебства.

— Забудь о них, Андрей Николаич, — утешила я продюсера. Его страх я забрала. Просто забрала, не срезонировала — ни к чему мучить человека зря.

К гостинице мы снова шли пешком. Опьянение схлынуло, больше не хотелось ни петь, ни летать. Страх Николаича оказался лишним. А может, я сама боялась стать такой же, как Дабл-Ве, как десятки Дабл-Ве: вечно голодных, не способных остановиться, в погоне за едой забывшими, кто и что они есть. Меня все еще преследовал страшный запах мертвечины.

Уже в номере он спросил:

— Зачем ты меня обманула, Лили? Они мне все рассказали.

Я пожала плечами. Обманула? Ни разу.

— Почему ты не захотела дать мне… — он осекся перед словом «бессмертие».

— Чуть позже, Дан, ладно?

Он кивнул, в темных глазах отразилась боль — моя боль. Смешно… Такие, как я, не могут чувствовать сами. Но почему я никогда не достаю из холодного сундука памяти самый первый кадр, свою музыку? Ведь когда-то и под моими пальцами стонал и пел орган, и мой голос возносился к сводам собора…